Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пришли.
Маленькая белёная комнатка с домоткаными ковриками глядела в уютный дворик с кустами жимолости и деревянным столом, на нём и готовился пир. Но сначала Катя принялась нюхать роскошный одинокий георгин, вставленный в бутылку из-под шампанского, а Гена налил по стопке имбирной. Горячие солнечные пятна, сиреневые тени трепетали на столе и посуде, на лицах, слегка покачивались на шёлковых нитях, свисавших с карнизной доски, сонные паучки, да ещё какие-то клейкие пахучие нежно-жёлтые стручочки неведомого осеннего цветения приносил вместе с дуновениями далёкой музыки из-за крыши ветер. «Что это, вальс-фантазия?» – прислушиваясь, спросила Катя; а тёплый ветер кружил и кружил стручочки над головами в розовом воздухе, да легко доплясывало свой срок чуть в сторонке от стола, беспечно прощаясь с недолгой сезонной жизнью, облачко мошкары.
– Всё на себя не похоже, – изрекла с очаровательной серьёзностью Катя, когда Гена, прицеливаясь фотоаппаратом ФЭД, сделал несколько снимков. – Потом и не узнать себя будет.
И спросила:
– Что значит «ФЭД»?
– Феликс Эдмундович Дзержинский.
– От глаза железного Феликса никак не спрятаться?
Однако аппарат не подвёл.
Вот они, те снимки; вот она, будто бы в античной тунике – ниспадают складки белой хламиды из мягкой марлевой ткани; широкая белая атласная лента стягивает пышные волосы.
Так можно теперь узнать себя, или всё-таки – не узнать?
Эстет Гена с присущей ему аккуратностью, тщательностью нарезал на дощечке красный, зелёный и жёлтый болгарские сладкие перцы для салата; нарезал тонко-тонко, получалась разноцветная вермишель… Потом настал черёд большого фигурного помидора, фиолетовой луковицы, душистых трав. Каким красивым и вкусным был тот салат! И ещё была брынза, солёная-солёная, со слезой; у запасливого Гены на подоконнике стояла также наготове бутылка сладко-терпкой крымской мадеры.
– Массандровская, выдержаная.
– Как же, мадера пробкой пахнет, не соблазнишь, – весело отказалась Катя, – я лучше ещё выпью имбирную, забористую, горькую.
Тут с такой же бутылкой «имбирной» заявился поэт Кузьминский, с мая по октябрь служивший в Воронцовском дворце экскурсоводом.
– Там, внизу, – показал большим пальцем за спину, – ещё и Борька Чеховер со своими студентами-балбесами кантуется на академической базе отдыха, – сообщил Костя, целуя в лоб Катю. – Борька порывался увязаться за мной, но я не был уполномочен приглашать к скромному столу такого видного едока… – Костя, он же Константин Константинович Кузьминский, или «три К» – «ККК», или «Костя в горле», как прозвал его Шанский, или попросту Кока, заверив, что имбирная настойка крепка, как водка, достал также из полотняного мешочка банку «бычков в томате», кулёк с инжиром.
– Как же, только не хватало его, без Борьки, дикобраза волосатого, обойдёмся, – дёрнула плечом Катя.
Поэты Гена и Костя по очереди, как на турнире, допоздна читали свои стихи: Гена выстраивал из логически строгих строчек белого стиха отточенно-совершенные иронические конструкции, а Костя – ему ли, поэту-звуковику, как он себя называл, было до неподвижного совершенства? – сочно рифмуя, упивался игрою аллитераций; как эффектен он был в жестикуляции, голосовых перекатах.
Гена отрешённо, почти анемично:
а знаешь
милая
когда я вдруг сказал
во всеуслышанье
что я тебя люблю
произошёл переполох великий
шпиль Петропавловки
изрядно покосился
а купол Исаакия осел
и стал похож
на крышку от кастрюли
я попытался купол приподнять
но ничего не вышло
он тяжёлый
лишь руки оцарапал о края
они остры
и все меня жалеют
и все завидуют
и все потрясены
вот видишь
милая
как я тебя люблю!
а ты смеёшься
глупая ты
право
Костя, вольно взмахивая ручкой с холёной женской кистью, смешно выпучивая голубые блещущие глаза:
Мой стиль неясен. Знаю сам.
Самсон, остриженный Далилой.
Нам время (что-то) удалило,
а мы тоскуем по лесам.
И ты, пожалуйста, порви
мои бредовые намёки
от этих слов, пойми, намокнет
тяжеловесных ваз порфир.
По рифмам судим мы. С уроном.
Сколь безрассуден мой порыв!
Но ты, пожалуйста, пари
над миром нежным и суровым.
И в Петербурге, где торги,
где по торцам танцуют дроги,
ты парапет рукою трогай
и тихо память береги.
– Критиковать дозволено? – ангельски кротко глянула Катя.
– Валяй!
– Небрежно рифмуешь, небрежно… – непонимающе заморгала. – Ты куда-то торопишься?
– Учти, Катерина, я звуковик, я футурист… учти: я последний на земле футурист, мне неймётся, я вслух читаю, задыхаюсь от нетерпения, потому как душа восхвалений жаждет, а ни словечка сострадания от тебя…
– Футурист-звуковик, самый последний, попомни: со стишками-хлопушками тебе в председатели земного шара уже ни за что не выбиться.
– Колючая женщина! – одобрил Костя. И, вскочив, ноги стал выбрасывать в танцевальных па, даже пошёл вприсядку.
– Футурист, по тебе ансамбль Моисеева плачет.
– Не обижай, выше бери – рыдает!
– Скажи, последний исстрадавшийся футурист, бывают ли последние символисты, последние акмеисты?
– Первым и последним символистом, неподдельным символистом в отличие от многих других, поддельных, остался Блок. А последнего акмеиста я лично знал, Мандельштама, только не Осипа, как ты подумала, тоже акмеиста, но одного из первых, а – Роальда, Алика Мандельштама.
– Разве не Бродский последний акмеист?
– Бродский, конечно, Бродский акмеист, – сказал Гена и с обнадёживающим хрустом разрезал арбуз.
– Ой, красный какой, – вскрикнула Катя.
– Не-е-е, наш Святой Иосиф пока ваньку валяет; пока ахматовское влияние не рассосалось, Иосиф прикидывается акмеистом, однако он, чую я, в метафизики метит. А вот послушайте настоящего акмеиста – яркого, но последнего, незабвенного: «Чудотворные пальцы икон в кипарисовом масле тоски…»
– Чересчур красиво, красиво и мутно, – фыркнула, клонясь над ломтем арбуза, Катя. – Кто это, такой яркий?
– Я же сказал – Алик Мандельштам, он и стихами, и кончиной своей…
В звёздную изморось ночи
Выброшен алый трамвай.
Кто остановит вагоны?
Нас закружило кольцо!
Мёртвой, чугунной вороной