Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы подходим к стеклянной стене. Да, да! Это самое, которое издали сверкало бестелесной красотой радуг. У него страшная мясистая голова, тупой нос, бульдожий, зелено-красные глаза навыкате пожирают нас, как будто мы – крошки хлеба, которые сторож сыплет в аквариуме. Но, ударив воду мускулистым зеленым хвостом, похожим на якорь, чудище делает оборот в сто восемьдесят градусов и плывет от нас в профиль, став вдруг обыкновенной рыбой.
А передо мной тонким, длинным, бледным, как осенний лист, носом уже тычется о стекло чье-то другое бледно-желтое очертание, и совершенно белые глаза, полные остановившейся, недосказанной печали, смотрят мимо меня. Ничего рыбьего – ни профиля, ни хвоста. И оно не плывет, а парит в водном небе без движения.
– …А по-латыни… – слышу я голос Горького, словно он услыхал мою мысль, и он произносит какое-то древнее имя с итальянским звучанием.
Но вот мы переходим в следующее отделение музея – к мертвым рыбам.
Как у Данте сферы небес разнятся от кругов ада, так молчанье этой части Аквариума было отлично от той качественно. То молчанье была немота живых существ. Немота не ощущалась как недостаток, как неспособность к звуку, – она была вещь в себе и вещь в вещи.
Здесь… Остановясь в спирту, потеряв стихию движения, стихию дыхания и самую память о них, все стало четко видно до самого дна. Поймано. Не фосфорилось ничто. Не сияло. Жестко выпятив в смертной муке все свои острия, все полукружия, все оттенки цветов в полное владение человека, чудеса моря недвижно парили в бесцветном огне, притворившемся жидкостью, бессильно и безответно предлагая сумасшедшую свою красоту каждому захотевшему посмотреть.
Теперь можно было всласть сочетать эту особь с этим латинским названием. Разглядеть все переливы алого, зеленого, золотого. Понять, что казалось (плывя) шаром, – только вдруг померк Неаполь, музеи его, все музеи на свете!..
– Вы устали, Анастасия Ивановна! – говорит Горький. – Мы сейчас отдохнем у тетки Терезы на Санта-Лючия! Идемте теперь пообедаем, выпьем лакрима кристи!
Сидим в ресторанчике тетки Терезы, у самой воды. Рыбачьи лодки. Остро пахнет морем. Зеркальная, пылающая гладь гаснет вдали об небо.
– Нет, у меня нет привязанности к одному месту! Уж не тянет меня ни в Тифлис, ни в Царицын, ни в Нижний. На Украине жил – был украинцем.
Горькому подали осьминога. Нам – макароны. Пили лакрима кристи. Горький поднял бокал:
– За ваши встречи в Париже, Анастасия Ивановна! Желаю вам встреч с интересными людьми!
Три музыканта гремели свою струнную красу Горький говорил, что любит это место на Санта-Лючия, потому что тут собираются самые разные люди, тут по-настоящему демократично. И мальчишки – «понимаете ли, такие хорошие мальчишки. Настоящие».
Рассказ о том, как однажды в распоряжении городского совета в Неаполе осталось несколько тысяч франков – собирались, чтобы решить, на что употребить деньги: основать школу или сделать грандиозную иллюминацию. Большинством голосов прошла иллюминация.
Он говорит о том, как итальянцы любят оригинальное в человеке, окружают и смотрят.
– Хорошо, знаете, так смотрят.
О том, как ведут себя немцы, когда кто-нибудь не таков, как они. Плохо одет, например: они просто не видят. Идет на человека, никого перед ним нет. Как один его знакомый в парижском ресторане стал резать спаржу, которую принято не резать, французы держатся этих «правил приличия», музыканты только на миг приостановили музыку, лакей отвернулся, заглянул в окно, и все сделали вид, что другим заняты. Молодцы!
Торговец поднес книги. Горький купил том Пушкина. Другой, с мелочами, предложил моему другу крошечную черепаховую мандолину.
– А она играет?
– Сейчас нет, – серьезно сказал Горький, – когда подрастет. Что-то нынче Везувий сильно дымит! Вечером, наверное, будет окрашен огнем.
Легкая, высокая, с впалой грудью и прямыми плечами фигура в черном костюме (непривычно: дома ходит в английской рубашке за пояс и в широкополой черной шляпе). Эта сухонькая, высокая, угловатая и в угловатости грациозная фигура на фоне бледного, подавляющего здесь все Везувия, на фоне раскаленного неба, помпейских музейных зал, зеркальной набережной Санта-Лючия, – стоит предо мною теперь точно так, как когда-то стояла в детстве, в этой же широкополой шляпе, на фоне московского осеннего окна, в день расправы со студентами.
Этот день никогда не забуду Не могу его рассказать.
– Останьтесь! – сказал мне Алексей Максимович. – Останьтесь на один день! Мы с вами с вон той горы посмотрим закат над Неаполем, это незабываемая картина! А затем, при луне, поедем назад в Сорренто! А завтра – поедете еще раз на пароходе в Неаполь – а если виза есть, уедете в Париж.
Мне слишком хотелось остаться. Но это были те мои годы, когда я работала над собой, над воспитанием воли, над подавлением каждого нежданного своего хотенья. Искушение согласиться так пробыть этот вечер с Горьким было слишком велико. В моем тогдашнем сознании я должна была устранить искушение. И не открывать своих карт.
– Сделаем так, – сказала я, и мне было больно так отвечать Горькому, – я поеду сегодня узнать, пришла ли в представительство виза. Если пришла – я поеду. Если не пришла – вечер мой. Пусть решает судьба!
– Но зачем вам сегодня ехать узнавать в представительство? – сказал Горький.
Мне было очень трудно, но уже необходимо повторить то же:
– Пусть решает судьба!
И я поехала в представительство.
День уже клонился, удлиняя солнечные лучи, к вечеру, когда я, вернувшись, увидала, у входа в гостиницу, Горького. Его высокий черный силуэт был резок на фоне светлого дома. Мы шли друг другу навстречу.
– Ну как? – сказал он, вместе со мной поворачивая к дверям гостиницы.
– Еду, Алексей Максимович! Виза пришла. Я взяла билет.
– А! Чорт возьми…
Рука Горького, было взмахнув в воздухе, круто опустилась к карману.
– Спички забыл! – сказал он. – В котором часу отходит ваш поезд?
…Вечер. Вокзал. Отъезд. Плавно, медленно, грациозно снимает широкополую шляпу Алексей Максимович, классическим жестом отводя руку с ней в сторону. Несет мою руку к губам.
– Добрый путь…
Из письма, путевого, к Горькому:
«30 августа 1927 г., ночь
Поезд стоит. Рим.
Читала Самгина, и буду читать дальше. Появился Иноков, и мне сразу сделалось весело: Вы! Описывая его, Вы употребляете особый “прием”: это какой-то воздушный прыжок (Ваш голос: “Каждый прыжок – воздушный!”) перед каждым его высказыванием. Вы улыбаетесь, и человечески-писательская зоркость течет от улыбки – в перо. (Так Вы улыбаетесь Марфе, когда она кричит: “Nein!”[108] До чего это хорошо! Его движения. Как курит, как отвечает “Не знаю” – поразительно. “Взгляд голубых глаз часто противоречиво изменялся, то слишком по-женски мягок, то неоправданно суров…” (Это Вы пишете – о себе.)