Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассуждать здраво мне мешали страх и болезнь, потому что эта простуда или ангина, которую я подхватил, никак не проходила. Казалось, что с каждым часом я кашляю все громче, а легкие болят все сильнее. Не врали, кстати, про голландцев и их любовь к чистоте, про голландские чистящие средства: на рынке их было столько, что глаза разбегались, и в отель я вернулся с бутылкой, на этикетке которой был нарисован белый лебедь на фоне заснеженной горы, а сзади – череп и скрещенные кости. Отбеливатель смог вывести полоски у меня на рубашке и не смог – пятна с воротника, печеночно-темные кляксы поблекли до зловещих, наползающих друга на друга, как грибы-трутовики, кругов. Со слезящимися глазами я в четвертый или в пятый раз сполоснул рубашку, потом скомкал ее, увязал в пластиковый пакет и засунул подальше в шкаф. Я понимал, что в канал ее бросить нельзя – всплывет, утяжелить ее было нечем, а выйти на улицу и сунуть пакет в мусорный бак я боялся – кто-нибудь меня увидит, меня схватят, вот так вот все и случится, и я знал это глубоко, безотчетно, как, бывает, понимаешь что-то во сне.
Мы ненадолго. А сколько это – ненадолго? Три дня максимум, сказал Борис тогда, на вечеринке Анны де Лармессин. Но он не учел Фрица с Мартином.
Гирлянды и колокольчики, рождественские звезды в витринах, ленточки и золоченые орехи. Ложась спать, я залезал под одеяло в носках, перепачканном пальто и свитере с высоким воротом – хоть я и выкручивал рычажок на батарее против часовой стрелки, как было написано в переплетенном в кожу гостиничном буклете, комната все равно не прогревалась настолько, чтоб унялись мои озноб и ломота. Белый гусиный пух, белые лебеди. В комнате воняло хлоркой, как от дешевого джакузи. Не учуют ли запах горничные в коридоре? За кражу музейного шедевра дадут от силы лет десять, но с Мартином-то я сжег все мосты, ступил на совсем иную территорию – обратного билета нет.
При этом я как-то приучился выносить мысли о смерти Мартина, точнее – обходить эти мысли стороной. Мой поступок и сама его необратимость перенесли меня в настолько иной мир, что, по сути, я и сам умер. Чувство было такое, что я оставил все позади, что гляжу на удаляющийся берег, дрейфуя на льдине в открытое море. Сделанного не воротишь. Меня больше нет.
И хорошо. Так-то, по большому счету, ни я ничего не значил, ни Мартин. Про нас быстро позабудут. В лучшем случае извлекут какой-нибудь нравственный или социальный урок. Но все время, сколько бы его нам ни было отмерено – пока пишется история, пока тают ледники, пока вода течет по улицам Амстердама, – картину будут вспоминать и оплакивать. Кто знает, да кому и охота знать имена турок, которые взорвали крышу Парфенона? Как звали муллу, который повелел разрушить статуи Будды в Бамианской долине? Однако живы они или умерли, а их деяния – вечны. Такое бессмертие – самое ужасное. Намеренно или нет, а я загасил свет в самом сердце мира.
Force majeure, высшая сила: вот на что списывают такого рода катастрофы в страховых компаниях – катастрофы настолько непредвиденные, настолько непонятные, что ничем другим их и не объяснишь. Одно дело – просчитать все вероятности, но отдельные случаи настолько не укладывались в актуарные таблицы, что даже страховщики вынуждены были списывать их на действия сверхъестественных сил – невезуха, скорбно сказал мне отец как-то вечером, сидя у бассейна, стремительно смеркалось, он курил “Вайсрой”, одну сигарету за другой, чтоб комары не лезли, редкий случай, когда он попытался поговорить со мной о маминой смерти, почему с нами вообще случается плохое, почему со мной, почему с ней, да оказались не в том месте и не в то время, такой, дружище, расклад вам выпал, один к миллиону – никакой уклончивости, никаких отговорок, напротив, я понял, что для него то было изъявление веры, единственное объяснение всему – все равно что “На все воля Аллаха” или “Такова воля Божия”, только мой отец, веруя, склонял голову перед божеством, которое он считал могущественнее всех – Фортуной.
Окажись он на моем месте. Представил – и чуть не расхохотался. Так и вижу, как он забился в номер, ходит из угла в угол, мечется в ловушке, смакует остросюжетность, Фарли Грейнджер в роли копа, которого сажают по ложному обвинению. Но еще я представлял, как подспудно восхитили бы его мои неурядицы – повороты и выкрутасы судьбы, будто карты, которые неизвестно как лягут, отчетливо представлял, с каким сожалением он покачивает головой. Планеты не так встали. Тут скрытый смысл, это все часть большой игры. Часть сюжета, так понятнее, малый? Он засел бы за какую-нибудь там нумерологию, почитал бы прогноз для Скорпионов, подбросил монетку, проверил бы, как там сошлись звезды. В чем отца никак нельзя было обвинить, так это в отсутствии у него стройной картины мира.
Перед праздниками отель стал заполняться постояльцами. Супружеские пары. В коридорах по-солдатски отрывисто переговариваются американские военные, в голосах слышится властность, категоричность. Я лежу в кровати с дурманной лихорадкой и вижу заснеженные горы – чистые, устрашающие, кинохронику альпийских видов Берхтесгадена, пронзительные ветра, которые перехлестываются со штормовым морем на картине у меня над столом: по черным водам бросает туда-сюда одинокую лодочку.
ОТЕЦ: Положи пульт, когда я с тобой разговариваю.
ОТЕЦ: Ну, не скажу, что все плохо, но ничего путного не выйдет.
ОТЕЦ: Одри, а ему обязательно есть с нами? Обязательно надо сажать его с нами за стол каждый сраный вечер? Что, Аламеда не может его покормить до моего прихода?
“Уно”, “Морской бой”, “Волшебный экран”, “Четыре в ряд”. Какие-то зеленые солдатики, жутковатые резиновые насекомые в рождественском носке с подарками.
МИСТЕР БАРБУР: Двухфлажный сигнал.
ВИКТОР: “Прошу помощи”.
ЭКО: “Поворачиваю вправо”.
Квартира на Седьмой авеню. Дождливая серость. Я часами монотонно наигрываю на губной гармошке: взад-вперед, взад-вперед.
В понедельник, а может, во вторник, когда я наконец набрался духу поднять жалюзи, дело было уже под вечер и на улице почти стемнело, у меня за окном съемочная группа с телевидения подлавливала приехавших в город на Рождество туристов. Английские голоса, голоса американские. Рождественские концерты в церкви Святого Николая, с ярмарочных лотков продают пончики с сахарной пудрой. “Чуть не попал под велосипед, а так – отлично провожу время!” Грудь у меня болела. Я снова опустил жалюзи, залез в душ и стоял под струями кипятка, пока кожа не начала гореть. Весь квартал переливался сказочно-освещенными ресторанами, красивейшими витринами, в которых были выставлены кашемировые пальто, плотные свитера ручной вязки, теплая одежда, которую я позабыл взять с собой. Но я теперь даже кофе в отеле заказать боялся, а все из-за голландских газет, которые я лихорадочно листал с самого рассвета, в одной, на первой полосе – фото парковки, вход перекрыт полицейской лентой.
Я разложил газеты на полу, у изножья кровати, будто карту какого-то ужасного места, где мне совсем не хотелось оказаться. Засыпая и просыпаясь, заводя воображаемые горячечные разговоры с воображаемыми людьми, я то и дело, против своей воли, принимался заново просматривать газеты, ища в голландском тексте хоть какие-то узнаваемые слова, но их там было всего ничего. Amerikaan dood aangetroffen[85]. Heroine, cocaine. Moord: смерть, смертельный, смертоносный. Drugsgerelateerde criminaliteit[86]: Фриц Аалтинк (Амстердам), Маккей Фидлер Мартин (Лос-Анджелес). Bloedig – bloody – кровавый. Schotenwisseling[87]: кто знает, что это, хотя вот schoten, это что shots – выстрелы? Deze moor den kwamen als en schok voor[88]– что?