Шрифт:
Интервал:
Закладка:
17
Я проснулся как от пощечины, меня тошнило, все тело зудело, как будто под кожу муравьи заползли. Наркотик постепенно выветривался из организма, а вместо него навалилась паника – вдвое сильнее прежней, я точно заболел, вспотел, температурил, тут уж никаких сомнений. Я доковылял до ванной, где меня вырвало (не по-наркомански весело, а с обычным отвращением), потом вернулся в комнату, посмотрел на свои запаянные в пластик костюм и шарф, которые валялись у изножья кровати и, дрожа, подумал, до чего же мне повезло. Все закончилось хорошо (закончилось ли?), но ведь могло выйти и по-другому.
Кое-как я вытащил из пластика шарф и костюм – пол подо мной дремотно, корабельно раскачивался, поэтому, чтоб удержаться на ногах, я ухватился за стену – нацепил очки, сел на кровать, чтоб рассмотреть одежду при свете. Ткань казалась застиранной, а так все нормально. С другой стороны, как знать. Ткань слишком темная. Я то видел пятна, то не видел. Глаза до сих пор не пришли в норму. Может, это все ловушка, может, если я сейчас спущусь вниз, то наткнусь на копов, которые там меня караулят, но нет, нет – я прогнал эту мысль – чушь какая. Не станут же мне возвращать одежду с подозрительными пятнами? Конечно же, вряд ли бы мне ее тогда вернули сухой и отглаженной.
Я до сих пор одной ногой был не здесь: сам не свой. Каким-то образом мой бред про яхту просочился в реальность, заразил весь номер, так что вроде как сидел в комнате, и в то же время – в каюте: у встроенных шкафчиков (над кроватью, под потолком) аккуратные, утопленные в дерево латунные ручки, начищенные до блеска, как во флоте. И дерево тут корабельное: раскачивается палуба, за окнами плещет вода, черная вода в каналах. В горячке – я снялся с якоря, дрейфую. За окнами густой туман, ни ветерка, сквозь дробную, хворую, пепельную неподвижность просвечивают фонари, размякшие, размытые до одной дымки.
Чешусь, чешусь. Кожа горит. Тошнота, голова раскалывается. Чем качественнее дурь, тем жестче потом мучаешься – и физически, и духовно, – когда кайф выветривается. Я снова видел, как у Мартина изо лба вылетают сгустки крови, только теперь все было куда острее, я видел это чуть ли не изнутри, каждую пульсацию, каждый брызг и – хуже того, в точке вечной мерзлоты – видел, как исчезает картина. Халат в кровавых пятнах, ноги убегающего мальчишки. Затемнение. Катастрофа. Людям, с их зависимостью от законов биологии, пощады тут ждать не стоит: мы поживем-поживем, поволнуемся немного, а потом умираем и гнием в земле, как мусор. Время скоро нас всех изведет. Но извести или потерять бессмертную вещь – переломать связи посильнее временных – значит расцепить что-то на метафизическом уровне, распробовать до жуткого новый вкус отчаяния.
Отец сидит за столом для баккара, в охлажденной кондиционером полуночи. Мы многого не видим, во всем есть потайное дно. Удача с ее многоликостью, мрачными капризами. Он читал гороскопы, ждал ретроградного Меркурия, чтоб сорвать большой куш, тянулся за знанием, за границы изведанного. Черный – его счастливый цвет, девятка – счастливое число. Давай, дружище, сдай-ка еще одну. Везде есть скрытый смысл, мы – часть большой игры. Но взглянешь так попристальнее на эту его идею о скрытых смыслах (отец-то себя этим, похоже, никогда не утруждал) и наткнешься на такую черную пустоту, что она навеки сотрет все, что ты когда-либо считал или называл светом.
1
Перед Рождеством все дни слились в один – из-за болезни и того, что фактически превратилось в одиночное заключение, я потерял счет времени. Я не выходил из номера, табличка “Прошу не беспокоить” не сходила с двери; а телевизор, вместо того чтоб своим бормотанием поддерживать хоть какую-то иллюзию нормальности, только на все лады усиливал сумбур и неразбериху: ни логики, ни последовательности, что покажут – не знаешь, да все что угодно – то “Улицу Сезам” на голландском, то голландцев, которые сидят за столом и что-то обсуждают, то опять голландцев, которые опять что-то обсуждают, можно было, конечно, смотреть и “Скай Ньюс”, и “Си-Эн-Эн”, и “Би-Би-Си”, но местных новостных каналов на английском не было (да там и не было ничего важного, ничего, что имело бы отношение ко мне или происшествию на парковке); однажды, правда, я аж подпрыгнул, когда, щелкая каналами, наткнулся на старый американский сериал про полицейских, и замер от изумления, увидев своего двадцатипятилетнего отца – ролька без слов, у него таких много было, подхалим, который на пресс-конференции торчит за спиной политического кандидата и поддакивает всем его предвыборным обещаниям, всего один нереальный миг он глядит прямо в камеру, через океан, в будущее, на меня. Столько в этом было иронии – многозначной, жуткой, что я так и замер перед экраном, в ужасе, с раскрытым ртом. Только стрижка другая да сам он помощнее (он тогда качался, часто ходил в спортзал), а в остальном – вылитый я. Но больше всего меня поразило, до чего он казался порядочным – этой мой-то отец (года этак 1985-го), который к тому времени уже был нечист на руку и скатывался в алкоголизм. Ни его характер, ни его будущее никак не отражались у него на лице. Напротив, он выглядел внимательным, упорным, просто образцом стабильности и перспективности.
После этого телевизор я больше не включал. Все чаще и чаще единственным окном в реальность мне служил гостиничный сервис, которым я пользовался только в самые темные предрассветные часы, когда разносчики были сонными, неповоротливыми. “Нет, принесите, пожалуйста, голландские газеты”, – сказал я (по-английски) голландскому мальчишке-посыльному, который вместе с булочками, кофе, яичницей с ветчиной и ассорти голландских сыров принес мне “Интернешнл геральд трибьюн”. Но он все равно носил мне только “Трибьюн”, поэтому я до рассвета спускался по черной лестнице в холл за местными газетами, которые были услужливо разложены веером на столике прямо рядом с лестницей, и мне не нужно было проходить мимо портье.
Bloedend. Moord[83]. Рассветало, кажется, только часам к девяти утра, да и тогда солнце всходило расплывчатое, мрачное, а свет от него был тусклый, слабенький, чистилищный, как сценический эффект в какой-нибудь немецкой опере. В зубной пасте, которой я почистил лацкан пальто, похоже, была перекись или еще какое-то отбеливающее средство, потому что пятно выцвело в белую, с меловыми краями, метину размером с ладонь – еле заметный призрак мозговой жидкости Фрица. Где-то с половины четвертого свет начинал угасать, к пяти вечера – хоть глаз коли. Тогда-то, если народу на улицах было немного, я поднимал отвороты пальто, подвязывал шарф потуже и, стараясь не поднимать головы, выскакивал в темноту, на крошечный азиатский рынок, метрах в ста от гостиницы, где на оставшиеся евро все себе и покупал: сэндвичи в пластиковых коробках, яблоки, новую зубную щетку, микстуру от кашля, аспирин, пиво. Is alles?[84]– на явно ломаном голландском спрашивает меня старуха. Невыносимо медленно пересчитывает мои монеты. Звяк, звяк, звяк. Кредитки у меня были, но я решил ими не пользоваться – еще одно абсурдное правило в мною же придуманной игре, совершенно лишняя предосторожность, ну кого я этим обману-то? Велика беда – купить пару сэндвичей в круглосуточном магазине по соседству, когда в отеле давно есть все данные моей карточки.