Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во время недолгих прогулок он рассказывал жене новую пьесу. 10 декабря 1969 года Елена Сергеевна вспоминала, как, услышав об одном из персонажей, она испугалась: «– Опять ты его! – А я теперь его в каждую пьесу буду вставлять», – ответил он хладнокровно. Слова эти существенны. Диалог продолжался, хотя один из собеседников не слышал другого и так и не собрался его увидеть.
18 декабря вернулись в Москву. Дома ждало Булгакова письмо (от 5 декабря), в котором явственно сквозило желание автора, П. С. Попова, успеть сказать смертельно больному те важные и необходимые слова, которые не шли с языка в обычной жизни:
«Дорогой Мака, был очень тронут твоим письмецом. Я непрестанно о тебе думаю. И теперь, и раньше, и всегда. И за столом, и в постели, и на улице. Видаю я тебя или не видаю, ты для меня то, что украшает жизнь. Боюсь, что ты можешь не подозревать, что ты для меня значишь. Когда спросили одного русского, не к варварскому ли племени он принадлежит, то тот отвечал: „раз в прошлом моего народа были Пушкин и Гоголь, я не могу считать себя варваром“. Одного алеутского архиерея в старые годы, встретив на Кузнецком мосту, – а приехал он из своих снежных пустынь, – спросили: как ему понравилась Москва? Он ответил: „безлюдно“, т. е. настоящих людей нет. Так вот, будучи твоим современником, не чувствуешь, что безлюдно; читая строки, тобой написанные, знаешь, что есть подлинная культура слова; переносясь фантазией в описываемые тобою места, понимаешь, что творческое воображение не иссякло, что свет, который разжигали романтики, Гофман и т. д., горит и блещет, вообще, что искусство слова не покинуло людей. Ты тут для меня на таком пьедестале, на который не возносил себя ни один артист, – эти мастера чувствовать себя не только центром зрительного зала, но и всей вселенной. Мне даже иногда страшно, что я знаком с тобой, что я тебе говорю ты, – не профанируешь ли этим благоговейное чувство, которое имеешь…»
28 декабря О. С. Бокшанская в письме к матери так рисовала обстановку дома: «…Мака-то ничего, держится оживленно, но Люся страшно изменилась: хоть и хорошенькая, в подтянутом виде, но в глазах такой трепет, такая грусть и столько выражается внутреннего напряжения, что на нее страшно смотреть. Бедняжка, – конечно, когда приходят навещать Маку, он оживляется, но самые его черные минуты она одна переносит, и все его мрачные предчувствия она выслушивает и, выслушав, все время находится в напряженнейшем желании бороться за его жизнь. „Я его не отдам, – говорит она, – я его вырву для жизни“. Она любит его так сильно, что это не похоже на обычное понятие любви между супругами, прожившими уже немало годов вместе…»
В тот же день Булгаков пишет Гдешинскому: «До сих пор не мог ответить тебе, милый друг, и поблагодарить за милые сведения». Гдешинский отвечал подробнейшим образом на его вопросы о киевской жизни времен их молодости – обычные программы концертов в Купеческом саду, состав библиотеки Духовной академии, которую они посещали и т. п.: лишенный возможности читать и писать, Булгаков надеялся отдаться воспоминаниям и хотел, видимо, придать им некую систематичность. «Ну, вот я и вернулся из санатория, – продолжал он. – Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать». В этом письме и были сказаны уже приведенные нами ранее слова, противопоставившие «мучительной» и «канительной» смерти от болезни «один приличный вид смерти – от огнестрельного оружия, но такого у меня, к сожалению, не имеется».
31 декабря, вступая в последний свой год и, несомненно, ясно это понимая, Булгаков писал младшей (любимой) сестре: «Милая Леля, получил твое письмо. Желаю и тебе и твоей семье скорее поправиться. А так как наступает Новый год, шлю тебе и другие радостные и лучшие пожелания.
Себе я ничего не желаю, потому что заметил, что никогда ничего не выходило так, как я желал. 〈…〉 Будь что будет. Испытываю радость от того, что вернулся домой».
1 января его поздравляли друзья и знакомые – Николай Эрдман, Н. Радлов, Б. В. Шапошников… (Через шестнадцать лет, 2 января 1956 года, Елена Сергеевна пришла к Б. В. Шапошникову в Пушкинский Дом. «…В разговорах – просидели около 3-х часов, – записывала она в этот день в дневнике, который продолжала вести. – Он спросил, не захочу ли я продать их институту архив М. А. 〈…〉 вспомнил, что в сентябре 39-го года он пришел к нам, когда мы вернулись из Ленинграда, и М. А. уже был болен. – Я вошел в вашу квартиру, окна были завешены, на М. А. были черные очки. Первая фраза, которую он мне сказал, была: „вот, отъелся я килечек“ или „ну, больше мне килечек не есть“». Это было воспоминаньем о застольях на Пречистенке.)
В первые дни нового года состояние было тяжелое. 6 января он делает записи к пьесе, обдумывавшейся в течение минувшего года, – «задумывалась осенью 1939 г. Пером начата 6.I.1940. Пьеса. Шкаф, выход. Ласточкино гнездо. Альгамбра. Мушкетеры. Монолог о наглости. Гренада. Гибель Гренады. Ричард I. Ничего не пишется, голова как котел… Болею, болею…» В эти дни он получил письмо Гдешинского – из Киева: «Почему-то зима – наиболее, по-моему, поэтична и навевает воспоминания… Падает снег и щекочет ласково лицо. Звенят бубенцы извозчиков… И везде елки. И у вас елки, и кто-то поет…» Это письмо было ему последним приветом киевской молодости перед разверстой уже могилой.
К середине января наступило некоторое улучшение. 13 января. «Лютый мороз, попали на Поварскую в Союз (Союз писателей на ул. Воровского. – М. Ч.). Миша хотел повидать Фадеева, того не было. Добрались до ресторана писательского, поели… Миша был в черных очках и в своей шапочке (жена сшила ему черную шапочку – как у его героя. – М. Ч.), отчего публика (мы сидели у буфетной стойки) из столовой смотрела во все глаза на него – взгляды эти непередаваемы. Возвращались в морозном тумане».
14 января. «Асеев. Страшно восторженно отзывается о нас обоих, желает во что бы то ни стало закрепить это знакомство. Прочитал свой отрывок из „Маяковского“. Миша лежит, мороз действует на него дурно». Речь идет о поэме Асеева «Маяковский начинается», недавно дописанной. В этот вечер, несомненно, шел разговор о Маяковском; возможно, Булгаков задавал Асееву и какие-то вопросы о нем. В последний год жизни он вернулся мыслью к человеку, чья судьба