Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что, не пьешь, говоришь?
— Почему, бывает, но не на работе же.
Старик задумчиво повертел фляжку.
— А я, помощничек, эту отраву и сам терпеть не могу. Но раз в год — седьмого мая — всенепременно. День, видишь ли, у меня сегодня особый. Первых своих покойников поминаю — мамку с отчимом, царствие им…
Хлебнув, вытер губы, с удовольствием крякнул:
— Едрит твою доннерветтер!
— Дмитрий Иванович, почему вы по-немецки ругаетесь?
— Доннерветтер? — засмеялся старик. — С детства осталось. Я ж мальчишкой на Урале жил.
— Там что, все так матерятся? — удивился Димка.
— Нет, не все. Был один… Вот перед ним-то у меня такая тяжкая вина, что помру — и за вечность, поди, не изгладить. До смерти надо успеть в Германию съездить, в Нюрнберг. Повидать человека одного. Отто его зовут. Ему повинюсь, после хоть помирать не так страшно будет. Летом в отпуске съезжу.
Дмитрий Иванович опять замолчал, с надеждой поглядывая на Димку, — спросит или нет? С ходу, без вопросов, неудобно самому начинать, а рассказать хотелось. Поерзав, подложил каску под голову, переместился туда, где сквозь щебень начала пробиваться бледная травка.
Минут через десять фляжка опустела. Старик присел, покрутил хмельной головой, рванул ворот на забагровевшей шее:
— Вот душу-то забрало! Не дохнуть, так тяжко. Кому — праздник, а мне — поминки…
Помолчал с придыханием, а когда заговорил, голос его изменился до неузнаваемости, столько в нем слышалось боли и слез.
— Ты послушай, помощничек… А не хочешь — не слушай, не перебивай только. Память растравила — не приведи господь, мочи нет терпеть, дай сказать, не то взорвусь…
Стряхнув в рот капли из фляжки, сунул ее в кусты.
— С чего начать?.. Да с главного: мамка у меня была шибко красивая. Все так говорили, а я к ней приглядывался, но поначалу-то не замечал особых красивостей. Обыкновенной казалась, ноги-руки, остальное как у всех баб. От носа ко рту у нее морщинки шли, а сам нос уточкой, и краснел, когда напивалась… Вот глаза — те да. Я мальцом-то шалый был. Напакостю чего-нибудь, мамка глаза подымет — и пропал я.
Как бы тебе объяснить? Глаза у нее… огромные, что ли, и печаль в них, и укор, и тревога, будто на озерах под осень… Любой человек, как мамку увидит — запнется и сам уж глаз оторвать не может.
Отца своего я не знал. Они не жили почти, его в сорок втором забрали, мамка мной на сносях осталась. Получила она похоронку, продала дом в деревне и уехала в небольшой город на Урале. В шахту поваром подрядилась. Мне рассказывала, что отец любил ее. Говорила, а лицо так и светилось. Глаза еще больше становились и темнее… А потом эти рассказы кончились.
Наверно, мне лет шесть стукнуло, когда однажды дверь нашего домика распахнулась и кто-то шандарахнулся о притолоку. Охнул и прорычал: «Вот это ветер!»
Я удивился — какой ветер? На улице тепло, тихо. Выскочил из комнаты посмотреть, что за человек пожаловал. Он походил на свой голос — мощный, лешастый, черный после забоя, и был он немец. А сказал не про ветер, просто выругался по-немецки.
— Дядя Ваня теперь с нами жить будет, — сказала мамка, а сама в пол смотрит. Родного сына не спросила! Сразу перед фактом выставила, как глупого кутенка у пропасти, и выбора не оставила мне…
Так этот фриц у нас появился. Военнопленных тогда на Урал пригоняли на горные работы. Сколько-то времени прошло, и все они уехали — то ли по лагерям их согнали, то ли в распыл пустили, не знаю. А Иоганн, Иван по-русски, — остался.
Он опрятный был. Не помывшись после работы, за стол не сядет. Тогда в шахтах душевых еще не было. Бухался, помню, на колени в большущую жестяную ванну, и мамка поливала его сверху горячей водой. Пар шел, как в бане, а он фырчал и взрыкивал, чисто зверь какой. Вода с него лилась черная, потом серая и напоследок — прозрачная…
Самогон варил — лучший в округе. Чушку мы завели. Справнее других жили, если по материальному судить. Да и вообще. Меня не обижал ни разу. А я злобился. Вылезу на улицу — пацаны на меня кидаются: «Фриц, фриц! Бей фрица!» Все ненавидели нас, даже тетки знакомые к матери приходить перестали. А на праздники — держись. Парни окна били. Потому стекол в нашем доме не было. Рамы пустые стояли, как в брошенном жилье. На зиму Иоганн окна забивал и конопатил глухо, а летом марлей заделывал, которую в шахтах вместо респираторов выдавали.
Я мамку спрашивал:
— А вдруг папка живой?
— Может, живой, — отвечала. И как сверкнет глазищами, а в них — тоска. Прям кипятком кипит.
— Вдруг придет, что делать будешь?
Она ничего не говорила, вздыхала только и хлопотать начинала по дому.
По праздникам немец с мамкой самогонку дули, после дрались. То есть он-то ее и пальцем не трогал, сидел молча. Это она, пьяная, наступала на него, била по голове ладошками, кричала: «Ты, фашист, моего мужа убил!» — и матом ругалась по-всякому. А он прикрывался здоровенными ручищами, кряхтел и тихо так, бывало, скажет одно: «Доннерветтер!» — и все. Он плохо по-русски понимал, говорил еще хуже. Только раз вылетело у него, когда она об его каменную башку стакан разбила:
— Ты муж придумаль! Нихт муж!
Тогда мамка села на порог и заплакала.
Один раз мужики пришли, семеро их было. Встали у дверей и стоят. Мамка заволновалась, закричала на них. А они с места не двигаются и на мамку ноль внимания. На Иоганна уставились. Глаза как ножи.
Немец говорит: «Малшик видит» (он меня «мал-шиком» называл), надо, мол, на улицу выйти. Поднялся — выше мужиков на голову. И они перед ним расступились. Мамка села на кровать, закусила подушку, чтоб не орать, но не выдержала — взвыла. И тут мужики руки распустили, ровно сигнал услышали. Немец шел как сквозь строй, будто положено было так. Кажись, не впервой. Они пинали его по ногам, по плечам колотили, плевали и все норовили в лицо попасть, а он сдачи не давал и не прикрывался даже. Потом на улице его мутузили. Но не сильно. Без хруста, по мясу. Видать, неинтересно было, ведь если без отпора, не драка, а рукоприкладство выходит.
Иоганн давал мужикам зло сорвать. Лупцевали-то не за его вину — кто знает, может, он там, на фронте, и не убил никого, — из-за злости на то, что сраные земляки его на нашей земле учинили. Был он для них как мишень ходячая нестреляная, как сохатый для якута в зоопарке…
Полежал Иоганн в пыли вниз лицом, пока последний из мужиков не ушел, а зайдя домой, «доннерветтера» своего помянул и повалился на койку плашмя. Мамка над ним птицей летала: «Ваня, Ваня!» Чистой водой промыла лицо, пыльные волосы причесала. Разула его, и ноги здоровенные подняла, на постель уложила. А он, как неживой, в потолок смотрел и молчал, в глазах — болото, ничего в них не разглядишь…
Ну, понятно, в школе мне несладко приходилось. Учителя, видать, велели не дразнить, а сами чурались. У всех ведь кто-то из своих на фронте полег. На улице ребята со временем перестали нападать. Я-то не Иоганн, не спустил бы…