Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Байка. Но правда, что перед каждой поездкой Евгению Александровичу вручался список с фамилиями «невыездных» оркестрантов, и, будто назло, это была либо ведущая группа альтов, либо тромбонов, и так далее… Можете представить, как это выбивало, сокращало жизнь. Юбилейный же концерт к столетию оркестра, к которому так тщательно готовились, отменили буквально накануне, при вывешенных уже афишах: позвонили перед выходом Евгения Александровича на сцену, на генеральную: мол, так диктуют обстоятельства, а какие именно — не выяснено до сих пор. Помню, он просто влип в кресло: что делать?! Решили, пусть не будет юбилея, но концерт состоится. И какой был успех — что называется, на люстрах висели…
— В семидесятом году, вы сказали, он оказался «невыездным», когда и как запрет сняли?
— Тогда же, в семидесятом, в Германии проводилось празднование двухсотлетия со дня рождения Бетховена, и немцы сказали, что без Мравинского они этого не мыслят. Евгений же Александрович заявил, что никуда не поедет, коли его сочли «непроходным». Но позвонила та же дама, что его «уволила», и потом начальство из Смольного, из Москвы — Евгений Александрович согласился: и была Шестая Бетховена, и Пятая, и Четвертая… Но в 1971-м, перед поездкой в Западную Европу, все вновь повторилось. Мы были в Комарово, в Доме творчества композиторов. Евгений Александрович сидел с партитурами, когда туда приехал художественный руководитель оркестра и сообщил что… Словом, Евгения Александровича от гастрольной поездки опять отстранили, но, самое страшное, при этом я, как первая флейта в оркестре, обязана была поехать: иначе, как мне объявили, меня 6ы тоже уволили. А ведь мы практически не расставались. Когда Инна умерла, я старалась, чтобы он никогда не оставался один…
Подступаю к этой теме, испытывая робость, зная, помня категорическое нежелание Мравинского обнародовать что-либо из сокровенного. Но вместе с тем, он столь же категоричен был в своей нелюбви к записям, как аудио, так и видео, и, ему потворствуя, сколько мы понесли потерь, утрат, которые уже ничем и никогда не возместить. Теперь и Александра Михайловна на это сетует, вспоминая, например, фестиваль в Германии, посвященный Шостаковичу, от которого, из-за запретов, наложенных Мравинским, ни кассет, ни пластинок не сохранилось «Да не надо было его слушать, — сказала с досадой, — подвесили бы незаметно микрофон…» Его личная жизнь, конечно, сфера иная, но когда речь идет о личности такого масштаба, все должно быть сохранено, все достойно внимания, что может дать ключ.
К тому же успела уже распространиться и внедриться в сознание легенда о его пресловутой холодности, что абсолютная неправда. Нет, по натуре своей этот человек был, напротив, чрезвычайно раним, темпераментен до взрывчатости. И то, что он на репетициях никогда не кричал, карая провинившегося одним лишь взглядом, свидетельствует о его самообладании, чувстве собственного достоинства, что для людей его породы всегда считалось превыше всего. А изнутри кипело, плавилось, болело. Он был способен к безоглядной любви и к страданию на пределе отпущенных ему природой возможностей, совершенно себя не щадя. И в выборе спутниц его личность раскрывается с полнотой не меньшей, чем в дневниках, не предназначенных для публичных чтений. Так что же, и тут, как он с дневниками собирался поступить, все бесследно уничтожить, сжечь?
Он полюбил на пятьдесят четвертом году жизни, и первое, что я увидела в доме, где последние двадцать пять лет хозяйкой была Александра Михайловна Вавилина, — большой фотографический портрет другой женщины. С нее, с Инны, и начался наш разговор. И по тому как Александра Михайловна говорила о своей предшественнице, я поняла, что попала в иное измерение, иной мир, куда нет доступа мелочности, мусору, казалось бы, так или иначе налипающих на все и на всех, но от которых, выходит, можно уберечься.
Мравинский Инну обрел поздно и рано потерял: болезнь спинного мозга и кроветворных органов. Умирала она мучительно. Это было колесование, по словам Александры Михайловны, давней ее подруги. В оркестр же Мравинского Вавилина поступила, пройдя конкурс — двадцать шесть человек на место — еще, что называется, не будучи вхожа в его дом. Иначе, она говорит, он при своей щепетильности ни за что ее бы не принял.
Потом она наблюдала его и извне, и изнутри. И сидя в оркестре, и у постели больной, умирающей любимой женщины. Была в доме, когда врач, отозвав его на кухню, сказал: сражение проиграно. А на следующий день глядела из-за пульта на него, когда он дирижировал «Смерть Изольды» Вагнера и «Альпийскую» симфонию Рихарда Штрауса.
Не могу не сказать еще об одной легенде, а скорее сплетне, довольно-таки подлого свойства, связанной с Тринадцатой симфонией Шостаковича: журналистка Грум-Гржимайло, специализирующаяся на музыкальной тематике, писала негодующе о предательстве Мравинским Шостаковича, уклонившегося-де от исполнения Тринадцатой из опасений себе навредить.
Версию подхватили. Это ведь всегда так сладостно — облить грязью чью-либо репутацию, демонстрируя таким манером свою смелость, прогрессивность. Но только ни к Шостаковичу, ни к Мравинскому эта недостойная возня не имела никакого отношения. Когда Дмитрий Дмитриевич прислал, как обычно, новую партитуру Евгению Александровичу, Инна уже болела, и диагноз был известен.
На Тринадцатую не оставалось сил: изо дня в день, в течение не месяцев — лет он пытался отнять Инну у смерти.
Надо ли говорить, что непонятное для журналистки Шостакович понял. К слову, Пятая симфония Шостаковича — последнее над чем Мравинский работал, впервые исполнив ее в 1939 году. Сколько раз он ее дирижировал, и вот буквально за несколько дней до смерти партитура Пятой вновь стояла на пюпитре, и он, еще надеясь, что удастся ему ее исполнить, как бы заново в нее вчитывался, уходя еще глубже, в бездонность…
Когда Инна умирала, его рука лежала у ее сердца, до последнего биения.
И в течение года после Инниной смерти, Александра Михайловна, опасавшаяся оставить Мравинского одного, исполняя Иннин наказ, была свидетельницей, как каждую ночь, без двадцати два, в час Инниной смерти, он пробуждался, точно по какому-то сигналу, и садился в постели, когда бы ни лег и какую бы дозу лекарств не принял.
Спустя жизнь Александра Михайловна похоронила его там, где уже была Инна, на Богословском кладбище, выдержав атаку властей, все решивших, как водится наперед: и ритуал прощания, и место захоронения, «престижное», положенное, как они сочли, по ранжиру. Но нет, не получилось. По настоянию Александры Михайловны Мравинского отпевали в Преображенском соборе, все пространство которого и близлежащие улицы были заполнены людьми. Это было всенародное прощание, никем не срежиссированное — всенародное признание, не связанное ни с какими официальными почестями, а, возможно, и им супротив.
Уходил Мравинский в полном сознании, сидя в кресле. Александра Михайловна спросила: у тебя что-нибудь болит? Он отрицательно покачал головой. Был очень сосредоточен, взгляд направлен вовнутрь: старался не пропустить, познать переход…
— Вы думаете, действительно не конец, а переход? — спрашиваю Александру Михайловну.
— Мы часто говорили об этом с Евгением Александровичем. У него есть запись о беседе с отцом Александром, протоиереем той церкви в Усть-Нарве, которую еще посещал Лесков. Отец Александр жаловался на здоровье, и Евгений Александрович спросил, не боится ли он смерти. Ответ записал к себе в дневник, — совпало, верно, с тем, что он сам чувствовал: «Смерти не страшусь, но к жизни привязан…» Вообще он считал, что остается от человека нерастворимый осадок: дух, душа.