Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Снесарев не знает (или уже знает?), что именно в войне с бурами впервые в мировой практике англичанами введены «новинки» — плавучая баржа-тюрьма и концлагерь (справедливости ради скажем, что расстрельные суда опробовала и французская революция). Новинки весьма успешно приживутся: в Первую мировую войну австрийские власти близ Граца организуют Талергоф, жестокий лагерь для русинов, для галичан; Талергоф просуществует около трёх лет, его кровавую купель пройдут тридцать тысяч человек — крестьяне, священники, служащие, сколько-нибудь заподозренные в «русских» чувствах и тяготениях; сплошь и рядом старики, женщины, дети. Чуть позже концлагерь в великом числе растиражируется в революционной России. Своя расстрельная плавучая баржа и свой концлагерь выпадут и Снесареву в большевистски-обновлённой стране.
В упомянутом выше снесаревском письме — «О значении капитала в наше время говорить не приходится; ещё не сошли со сцены политэкономической науки те апостолы капитала, которые из-за его накопления готовы прогнать всё народонаселение страны… через растлевающее и губительное иго фабрики, суля гнилому и прокопчённому народу какие-то несказанные, туманные блага в будущем». Размышляет о религиозном неверии простого люда, о притуплении нравственного чувства у рабочих в английских доках, о пьянстве мужчин и женщин, ничуть не более благородном, нежели пьянство в какой-нибудь отдалённейшей российской губернии.
В ноябрьском письме сестре, посланном за неделю до того, как распрощаться с Британским музеем и самой Британией, пишет: «Нет, в русских я не разочаровался, даже больше: чем более присматриваюсь к Западной Европе, тем более и более удивляюсь величию и способностям русского человека… относительно же халатности не могу с тобой согласиться: там её нет, где есть любознательность… надо хотеть знать и учиться, чтобы овладеть вполне недугом халатности…»
Вера его в русский народ глубока, устойчива, и хотя подвергается испытанию нелучшими страницами русской исторической книги-дороги, но никогда не угасает, не теряется. Он высоко оценит душевные качества русского народа — пахаря и солдата — и во время войны в Карпатах. Разве что семнадцатый смутьян-год да северное лагерное сидение пригнут предельной горечью и болью.
После заграничной командировки, в середине декабря, он навестил Клавдию в Памфилове — в Области войска Донского. И радость была велика от встречи с любимой сестрой, и живописные уголки расстилались вокруг, и всё же какая-то тоска сеялась над маловоз-деланным, словно забытым краем, пусть и несравнимая с железной смоговой тоской Лондона, и всё же — тоска. И неясность.
В новогоднюю ночь на 1902 год в не холодном, но и не жарком Ташкенте никуда на ночное празднество не идёт — сидит дома, предаваясь воспоминаниям. Пишет письмо любимой сестре. Ушедший год считает определяющим для миросозерцания — шесть месяцев вне родины, «граница уяснила и укрепила многое из моих взглядов, до того смутных и робких». В тонах, не лишённых похвальбы, сообщает, что его докладная записка «О Памирах» на 42 листах, действительно значимая всесторонним, аналитическим, перспективным видением и бывшего, и текущего на «крыше мира», встретила самое восторженное отношение генерал-губернатора, и оный везёт её в Петербург военному министру — «если и этот окажется в таком же восторге, то записка может дойти до Государя…»
В январе Татьянин день, который выпускники Московского университета праздновали ежегодно и где бы ни находились, Снесарев отмечал в обществе старейшего выпускника — 1854 года — врача Н.Н. Касьянова и выпускника 1865 года В.Ф. Ошанина, директора местной гимназии. Боже праведный, он ещё не родился, а Ошанин уже оттанцевал выпускной вальс! И сколько лет учительствует в этих песках! И сколько ему самому пробыть в этих песках! Мог бы уже профессорствовать в том университете, которому посвящена эта вечеринка, который вспоминается как невозвратимый парус юности.
Февральское письмо сестре «литературоцентричное». Словно пишет его не штабс-капитан, сверх головы занятый военными делами, а честно мыслящий специалист по мировой литературе, каждодневно вещающий с кафедры. Он говорит о том, что искусство «художественно воспроизводит законы природы, как их иными путями ищет наука. Все те писатели, которые проводили тенденцию, рядом с искусством тянули умышленное нечто, постороннее, не переживали и двух-трёх поколений… Этим элементом тенденциозности приходится объяснить, что Шиллер с годами всё более и более падает, а Гёте остаётся несокрушимым на своём пьедестале. Всё крупное Гомер, Данте, Шекспир рисуют просто, безыскусственно, без умысла, потому-то их творения — вечные книги…»
Между тем у него — своё искусство: горной приграничной страды, стратегической мысли, объемлющей настоящее и прошлое древнего края. Его доклад «Памир в Средние века и Великий Памирский путь» вызывает живой интерес в Туркестанском военном округе. Александр Македонский исчертил зигзагами своих отборных фаланг и конниц пол-Азии, преодолел пески и горы, пытаясь, словно первый евразиец, соединить в единое Европу и Азию, и где его держава? А нынешние империи? «Мы переживаем какое-то смутное время… в воздухе что-то тяжёлое и нехорошее».
«Туркестанские ведомости» публикуют его статьи, заметки, рецензии. Показательна статья «Зима на Памире»: «Высокое нагорье напоминает огромное белое кладбище»; здесь же об английской неизменной политике: «поселение смут в соседних странах всеми возможными способами»; коротко и ёмко о тяжёлой службе Памирского отряда: суровость климата, разреженный воздух заоблачных высот, нервная крутизна дорог, вернее, жалких их подобий, нередко всего лишь намёков на них, одиночество, отсутствие женского общества. Рассказывается о старике с «мутным взором и неуклюжими робкими движениями», который почему-то всегда объявляется у ворот форта, когда съезжаются офицеры или прибывает транспорт или новый эшелон; «посланный нами джигит с удивлением передаёт нам, что, прячась за камнем, старик упорными глазами по несколько минут следит за фортом, словно что-то подсчитывает или запоминает, и что взор его в эти минуты горит интересом и осмыслен. Кто он, странный слабый старик? Быть может, необычный разведчик, который тёмной ночью, “пользуясь дотоле искусно скрытым турсуком, плывёт по волнам Пянджа на чужую сторону…”» Да, это не тот старец, что, отрешённый от мирской суеты, у храма в Бенаресе в молчаливом сидении долгие годы погружён в ему видимую вечность, здешний невольно заставляет нас вспомнить якобы незрячую, беспомощную старуху из романа «В августе сорок четвёртого», которая неприкаянно бродит меж эшелонами и на поверку оказывается вражеской лазутчицей.
Снесарев на всё откликается, и любая заметка серьёзна по мысли, по нравственному пафосу, по обобщениям. Вот некролог о лорде Дюфферине, бывшем вице-короле Индии. Казалось бы, некролог да и некролог. Говорится о присоединении к британским владениям Верхней Бирмы в правление Дюфферина: «Как почти все другие завоевания Англии, и это носило на себе все следы дерзкой авантюры со стороны нации, слишком увлечённой торговыми вожделениями, чтобы задуматься о том, что зовётся правом народа и понимается под благом его». Но Снесарев находит повод помянуть ещё одного вице-короля — лорда Рипона, «одного из гуманнейших и просвещённейших вице-королей, почти одиноко стоящего на фоне жесткой и эгоистичной толпы его многочисленных предшественников и преемников. Лорд Рипон работал с самым искренним желанием блага тому тёмному и жалкому народу, который был отдан под его власть».