Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ждали хама, глупца непотребного,
В спинжаке, с кулаками в арбуз, —
Даль повыслала отрока вербного
С голоском слаще девичьих бус.
Он поведал про сумерки карие,
Про стога, про отжиночный сноп.
Зашипели газеты: «Татария!
И Есенин — поэт-юдофоб!»
Это стихотворение Крученых прочел желчно, как свидетель обвинения на суде. Он торжествующе поглядел на недоумевающих приятелей:
— Это не мои стихи… Это Клюев! Вот! Клюев, божий человек, еще когда Серегу раскусил!
До сей поры молчавший писатель Андрей Соболь грохнул кулаком по столу.
— Что вы распаляетесь, Крученых! Шипите как змея… и жалите исподтишка. Я еврей! Скажу искренне: я — еврей-националист. Антисемита я чую за три версты! Есенин, с которым я дружу, близок для меня как брат родной!
— Таки брат? — всплеснул руками Крученых. — Скажите, как похож! — добавил он с издевкой.
— Да! — опять стукнул Соболь кулаком по столу. — В душе Есенина нет ненависти ни к одному народу! А вы, батенька, мразь! — Он плеснул вином в лицо Крученых.
— Ах ты гад! Морда! Да я тебя! — Крученых схватил со стола бутылку, но его руку перехватил Приблудный, сунув ему под нос свой кулачище:
— А это видел? Враз зашибу! Сядь!
Крученых сел и, достав носовой платок, стал утираться.
— Чего тебе Есенин, соли на хрен насыпал? Чего ты на него? Андрей прав! Сам ты антисемит! А если ты такой храбрый, — Приблудный хитро сощурился, — пойди к Есенину, прочти эти вирши.
— Брось, Иван! Не надо! — встревожился Кусиков. — Будет скандал. Драка. Есенину это нужно, Ваня, как моей жопе гвоздь в диване!
— Ну что же ты, «гвоздь в диване», — продолжал подначивать Алексея Крученых Приблудный, — забздел?!
— Ой! Испугался! Как же… Мы тоже драться умеем.
— Иди!
— И пойду. — Крученых встал и решительно пошел к столику Есенина.
— Здорово, Сергей! — протянул Есенину руку. — Привет, Вольф! Осип, привет! — поздоровался он со всеми. — Серега, мы вот тут заспорили… — он кивнул на Приблудного, — послание «Евангелист» Демьяну ты написал?
— Кто это сказал? — насторожился Есенин.
— Да все говорят. Больше некому. И по сути, и по форме твое.
— А если и мое, хотя я этого не утверждаю, то что с того?
— Да ничего! Послушать бы, как ты его читаешь… хотя… Хотя теперь, после «суда», наверное, побоишься? — Последние слова Крученых произнес громко, скорее обращаясь к окружающим, чем к Есенину.
Есенин улыбнулся, но глаза его холодно сверкнули, как голубые льдинки. Он понимал, что Крученых его провоцирует. «Гад! Уж очень удобный момент выбрал!» А Крученых еще громче, на все кафе:
— Прочтите, Сергей Александрович, своего «Евангелиста». Просим!
— Не надо, Сергей. Ну их! Ты же видишь, он провокатор, — наклонившись к Есенину, горячо прошептал Мандельштам.
Но уже не только дамы, сидящие с ними за столиком, но и другие посетители стали аплодировать:
— Стихов, Есенин! Стихов, стихов! — кричали они. — Есенин испугался? Не верим! Не может быть!
— Читай, учитель! Читай, мать их! — рявкнул пьяный Приблудный.
Есенин налил в свой стакан вина, встал, залпом выпил. Выходя из-за столика, благодарно пожал плечо Мандельштаму:
— Спасибо, Ося! Но отступать? Перед этим?.. — Он вышел на эстраду, постоял, дожидаясь, пока все в один голос не стали требовать: «Сти-хов! Сти-хов!» Губы Есенина дрогнули, и все лицо озарилось обаятельной улыбкой. Он поднял руку. Зал замер.
— Только тихо! Не чавкать! — Кто-то засмеялся, но лицо Есенина стало серьезным. — Сейчас я прочту стихотворение, которое народная молва приписывает мне… Ну что ж! Как Пушкин сказал: «Если честно, от хороших стихов сил нет отказаться…» Ну, в общем, слушайте! — Какие-то доли минуты он помолчал. Лицо его побледнело, и только глаза полыхали весенней небесной синью. Поэт вскинул голову и рубанул рукой воздух:
Я часто думаю, за что его казнили,
За что он жертвовал своею головой?
За то ль, что, враг суббот, он против всякой гнили
Отважно поднял голос свой?
За то ли, что в стране проконсула Пилата,
Где культом кесаря полны и свет, и тень,
Он с кучкой рыбаков из бедных деревень
За кесарем признал лишь силу злата?
За то ли, что, себя на части разорвав,
Он к горлу каждого был милосерд и чуток,
И всех благословлял, мучительно любя, —
И маленьких детей, и грязных проституток.
Вся разношерстная публика замерла, внимая чуть хрипловатому, но певучему голосу Есенина. Многие из присутствующих уже слышали, а некоторые из поэтов уже и читали это послание «Евангелисту» Демьяну, а потому одни со страхом, другие со злорадством глядели на этот откровенный вызов с эстрады.
Не знаю я, Демьян, в Евангелье твоем
Я не нашел правдивого ответа.
В нем много бойких слов,
Ох, как их много в нем!
Ни слова нет, достойного поэта!
Я не из тех, кто признает попов,
Кто безотчетно верит в Бога,
Кто лоб свой расшибить готов,
Молясь у каждого церковного порога.
Не признаю религию раба,
Покорного от века и до века,
И вера у меня в чудесное слаба, —
Я верю в знание и силу человека.
Есенин читал, а людям казалось, что со сцены надвигается гроза. Как летом, в июле или августе, где-то далеко над полем появилось облачко. Оно на глазах потемнело и уж надвигается тучей, охватившей весь горизонт. Черное небо перечеркивают вспышки молний, но грома еще не слышно. Безотчетный страх охватывает тебя всего перед надвигающейся стихией. Хочется бежать, но цепенеют ноги. Так и публика в зале, завороженная предельной искренностью стихов, идущих от сердца, оцепенела перед есенинским бесстрашием. А он словно бурю обрушил в тишину:
Я верю, что, стремясь по нужному пути,
Здесь, на Земле, не расставаясь с телом,
Не мы, так кто-нибудь ведь должен же дойти
Воистину к божественным пределам.
И все-таки, когда я в «Правде» прочитал
Неправду о Христе блудливого Демьяна,
Мне стыдно стало так, как будто я попал
В блевотину, изверженную спьяна.
Пусть Будда, Моисей, Конфуций и Христос —
Далекий миф, — мы это понимаем, —
Но все-таки нельзя ж, как годовалый пес,
На все и вся захлебываться лаем.
Молодые поэты, пришедшие во главе с Пастернаком, не найдя места, расположились вдоль стены, кто-то присел на подоконник. Они с восторгом глядели на эстраду. Пастернак, много раз слышавший чтение Есенина перед многочисленной аудиторией, всякий раз испытывал жгучую зависть к нему, к этому «крестьянину в цилиндре», к его способности захватывать, завораживать людей — не только «половодьем чувств» своих стихов, но самим чтением. Он ревниво покосился на разинутые рты молодых поэтов и, увидев свободное место за столиком Кусикова и Соболя, подсел к ним, пытаясь обратить на себя внимание, но те лишь досадливо отмахнулись: