Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да это про Первую мировую. И он до всякой войны пишет. Непонятно, что ли? И откуда ты знаешь, может, он сражался? Или он инвалид, наоборот, был.
– Сражался! Конечно. Хочет в театр, в полевую почту. Устроиться. Театрал, блядь. Инвалид. Сука. Какого года письмо?
– Девятьсот одиннадцатого. Больше ста лет.
– Вот теперь бы письмо его. Прочитали. – Иона неожиданно замер. Крутанул головой и продолжил. – Прочитали. До того как оно до братца его дошло. В это его. Село хреновое. И всё – тю тебе. А не театр и не бабенка. Холостякует. Холостякуй нашелся.
– Чего ты на него взъелся. Кто на войну-то хочет. И потом, говорю тебе, откуда ты взял, он, может, воевал, может, героем оказался. Мы же не знаем. И вообще они умерли уже давно – и он, и брат его. Пантелеймон.
– Ага. Герой России. Ты фамилию видел? Хохол он.
– Ну я, может, тоже хохол.
Помолчали. Помолчали снова.
Он опять замер.
Я немного побаивался Иону. Но не из-за грозного вида и какой-то дежурной озлобленности, а из-за одной особенности. В «Славных парнях», которых он, по его словам, пересматривал столько же, сколько я даром выпил стопок в «Пропилеях», есть – помнишь? – такой прием: действие на несколько секунд останавливается, кадр замирает, становясь статичным, получается такая фотография, а поверх нее идет голос рассказчика. Иона периодически делал так же. То есть зависал в самые неожиданные моменты, и все замирало. Выглядело это дико. Вот и сейчас он так сделал, но это быстро прошло.
– И чего. У тебя их много, да?
– Много.
– И что прям. Старые? Где? Взял?
Я рассказал ему о том, что случилось на почтовом складе. И как меня за это выгнали с работы.
– Прям настоящая. Оргия. Это я понимаю! И правильно, что тебя турнули с «России». Легко отделался по нынешним временам. Но тебя, конечно, на карандаш взяли. За то, что письма взял. Избавляться от них надо. А не в карманах с соплями держать.
– А я-то в чем виноват, я же ничего не поджигал!
– Ты ей звук принес, который она хотела? Вот. А главное, ты участник этой вечеринки. И свидетель пожара. А она с начальником почты. Я так понял, того. Так что, считай, отделался увольнением. Еще хорошо. Но. Увольнять голосовым сообщением. Особенно тебя. Отдельный кайф, конечно.
– Мне вообще не везет.
– А что ты предатель России, сказала? Уа-ха-ха-ха. Ха-ха-ха-ха. У-ха-ха-ха-ха-ха. Смешно, конечно. Но она пизда лютая. Чего уж. Там.
– Вагина дентата.
– Чего? Ну ты попал, конечно.
– Я, наверное, совсем уже конченный человек.
– Чего?
– Чего. Кто нас от всех этих ужасов защищает? От цепней, от жуков. Кто дает работу? Если бы не Кристина Вазгеновна, я бы давно уже в можайских рвах гнил за тунеядство. Человеку надо держаться за государство, как за веточку. Иначе сдохнем все.
– Эй-эй, ты чего, ты погнал.
– Только они и защищают. А теперь, выходит, я проступок совершил. К тому же я радио запрещенное слышал, а это уже совсем за гранью.
– Да ты совсем уже. На, выпей.
Я раскачивался на стуле, я и правда себя загнал, я наполнился духотой и очутился внутри страха, как внутри пачки «Явы».
– Так часто сюда ходишь. Что стал стулом. Дрожащим, с древоточцем внутри.
– Да знаю я, а что делать?
– Да всё пучком. Молчи и не ссы. Ты ведь, когда в комнату входишь. Как будто такой: «Извините, что я существую». Сразу. Так держать. Я таких ссыкунов в жизни не видал. А я только ссыкунов и вижу. Каждый день. Вижу у этой барной стойки. Все такие. Теперь. Ссыкуны. Мои мысли, мои ссыкуны. А ты – король ссыкунов. Ссыкуны. Ссыкуны. Ветераны бегства с бульвара Сансет. Ссыкуны. Мои скакуны.
Он опять завис и повторял как заевшая пластинка или как Кристина Вазгеновна: «Ссыкуны». Я перебил его:
– Это слово отвратительно.
– Ты стал стулом.
– А что я могу-то.
– Ты стал стулом. Глухой нервный карлик. Который в себя не верит. Какая скука. Еще про великанов опять расскажи.
Тогда я стал вспоминать.
3.24
Так много известно о великанах, так много известно о циклопах, так много известно о местах, нам невидимых, спящих до времени, тех местах, где гуляет песчаный ураган и где цветут всех возможных расцветок камыши, еловые шалаши, где спят праздничные великаны, дышат девственные вулканы. И там же – самые маленькие создания, неумолимо маленького размера, живущие между взмахами великаньих ресниц и среди еловых иголок. И все они ниже нор, ближе пор. Они подступают к человеку, проникают в него и меняют. Мешают ему окаменеть. О них много известно, но никто их толком не видел.
О них мне говорила мама, прежде чем обернуться зимней ящеркой на больничной стене. Она дала мне обещание. Уже с трубками лежа на простыне, оставляя меня в пустыне, она успела снова рассказать и о праздничных великанах, которые придут на помощь, когда будет нужно, и о майской королеве. Но я не знаю, что из этого было до, а что стало после смерти родителей: стало рассказом бабушки, чтением дедушки, сказками на пластинках, полками с книгами, сперва с картинками, затем со стихами.
Когда мне это обещала мама, был ли я действительно с ней и папой в больнице? Вряд ли. Но какое это имеет значение теперь, когда я знал, что будет: что будет всё – журавлиный клин, толчея снегопада, все яблоки, все золотые шары.
Стихи заставлял учить папа, я еще и читать не умел – по одному в день. Он доставал их из книги с зеленой суперобложкой изумрудного цвета – она была как гномьи ворота, кованные то ли медным плющом, то ли змейкой. А мама, когда я путал слова, говорила: «Будет-будет все», давала обещания и смеялась. Строчки стихов и слова обещаний смешивались.
Помню: будет майская полночь. Будет осока и плес. Ненароком задетая ветка остудит лоб жасмином, жасмином. Будет дом под сосновым холмом на Оке или Жиздре. На Оке? Точно Ока? Или это моя рука затекла? А еще что-то о черных слезах, которые смогу осушить. О сознании, которое перестанет чувствовать руки и ноги, о том, что наполнишься духотою. Наверное, что-то из этого и случилось с ними, когда мама и папа исчезли, а я наполнился