Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– В смысле, письма подписывать или что?
– Ну, по-разному.
– А что все делают?
– Пытались договориться. Пытались так сделать, что если историю с Крымом ты съел, чтобы это была достаточная присяга. Но это уже давно было. Сейчас новые уже присяги, Крым – это прошлая жизнь, нежная. Там будут требовать сейчас пиздец чего. Я не буду. Я не смогу. Не очень понятно, что делать. И у них же черных мундиров миллионы. Гвардейцев этих ебучих.
– Ну им же не все нужны.
– Все. Все! Ты им нужен. «Они превращают все во все остальное / и все остальное в ничто».
– Я, например, им на что?
– О, вот и попался, эти стихи не знаешь. Все им нужны, все. Понял?
– «Соглашайся хотя бы на рай в шалаше, / Если терем с дворцом кто-то занял».
– С дворцом кто-то пропил! Здесь лапы у еле-е-е-ей. А чего ты все время переспрашиваешь? Не слышишь или, наоборот, слышишь? Я потому что тоже переспрашиваю, звуки не всегда помещаются, меняю их местами в голове – сортирую. Я, кстати, купил себе самому в подарок билет на Марс. Не шучу. Серьезно. Буду дикарем опять. Робинзон Крузо. Ты про баклажаны понял? И понял я, что я – мертвец, а ты лишь мой надгробный камень. «Как я, угробь / опыт и путь. Езжай». Понял? Живи не по лжи. На меня запиши, – он кивнул Ионе.
И он ушел куда-то.
– Пережили вроде, – сказал Иона и пошел закрывать кассу.
Я допил, давясь, свою стопку и вынырнул на улицу.
Так я встретил Меркуцио.
1.10
26 мая 1916 года. Милая, славная Лилечка, вот уже полтора часа, как я в Москве, дома. Расцеловался со всеми как следует, разсказал свои новости, узнал местные и почувствовал остро, особенно сильно Ваше отсутствие. Вы так далеко.
С дороги я устал, страшно устал. Повстречался в поезде со знакомыми офицерами. Не до сна было. Всю ночь не спали. И не могу заснуть, чтобы хоть на бумаге не поговорить с Вами. Почему Вы сейчас не в Москве, Лилечка? Взял бы я Вас и долго, долго не отпускал от себя. Не нравится? А мне очень.
Не забывайте Вашего Колю.
3.26
– Как дела? Реваз умер. Вот как.
– Что?
– Три дня назад повесился.
Это сказал Лева. Я не видел Леву много лет. Последний раз – в одну из ночей после смерти деда. Но до того, как в дом въехала Тамара, взявшийся ниоткуда «привет из прошлой жизни». Она появилась, когда я был в забытьи, сразу накормила меня супом и назвалась «опекуном по уходу за недееспособным», как регент при больном наследном принце. Постепенно она сделалась хозяйкой родительского дома, починила сломанный мною унитаз и другие важные вещи, месяц за месяцем распродавала мебель и книги, «чтобы было на что жить». И моим наследством остались дедушкин аппаратик и комната с пустыми белыми стенами, за которыми теперь живет Тамара с морскими свинками и черной птицей.
Да, я не видел Леву много-много лет, а Реваза я не видел еще дольше.
И тут вдруг как будто вызвал их, вспомнив о наших пьянках какой-то летней давности. И Лева возник, вернулся. И сказал между делом, на бегу, что умер Реваз. Зачем? Чтобы что со мной стало? Чтобы родилась ярость? Ненависть?
– Да нормально, вот за молоком иду. Сам как? Постой, ты еще живешь тут, на районе? Ты все живешь со страшной старухой, что ли?
– Не страшная она. Не старуха, – бормотал я.
– Тебе же уже сто лет, зачем тебе эта страшная бабка, которая взялась из ниоткуда? Ладно, черт с тобой, Мартын, Реваз умер. Как дела? Реваз умер. Вот как.
Всякий раз, когда мы пили вместе, я думал, что Реваз – это я, доведенный до финала, такой я, у которого хватило смелости жить без оглядки. Хватило глупости и храбрости продолжить себя до чего-то цельного – можно до тихого семьянина, можно до злого бомбиста. Можно – до Реваза. Нельзя. Слишком в яркий цвет надо волосы красить – нельзя: надо слишком насрать на свое лицо; нельзя: надо слишком отчаянно карабкаться на строящийся небоскреб, чтобы блевать с него на тех слабаков, что внизу; нельзя: надо слишком прямо ставить вопрос, который в семнадцать кажется самым важным, а в девятнадцать кажется неприличным; нельзя: слишком много надо снять с себя очков, линз, шор и прочей пупырки, чтобы смотреть на темный загаженный двор с гаражами из окна максимально безжалостным и беззащитным глазом, надо слишком прямо говорить женщине, что хочешь ее, надо слишком большие дыры делать в ушах, чтобы слушать музыку, слишком громкую слушать музыку, слишком грубую музыку, слишком какую угодно музыку, потому что музыка ничего не говорит, музыка только есть – и больше нет ничего.
Мне он никогда не нравился.
Когда я видел его в последний раз, он сидел в грязных гриндерсах на кухне черт знает какой квартиры черт-те какого спального района, у него на коленях сидела рыжая коротко стриженная черт знает кто. Он протянул мне косяк и сказал: «А, это ты, Мартын, привет, давай дуй отсюда».
От него всегда исходило ощущение опасности, с ним всегда было страшно, теперь, когда Лева мне сказал: «Реваз умер. Повесился», я понял почему – с ним не получалось выпивать стопку наполовину, все нужно было делать до конца. Он же чуть младше меня. Но если он делал все так, чтобы слать на хуй осторожность и жить, засунув в голову джа дивижн, значит, его вариант не мог быть другим. И ему плевать на то, что кому-то хочется, чтобы он снова протянул косяк, спел «Мое поколение», что кому-то нужно снова блевать с ним из окна, что кому-то нужно снова лечь на грязный асфальт с наушниками на двоих и, дожевывая бычок, смеяться в голос от того, что пролетающая мимо птица насрет прямо в пустую бутылку между вами, точно попав в ритм бочки «Velvet Underground». Только такая точность возможна в мире накануне того, как придут дворники, и это лучшая точность. Еще у него была крутая улыбка. Только она его и выдавала. Тогда ты понимал – всё это понарошку, просто и он, и ты еще не начали жить, всё это – приквел. И вдруг он взял и начал. И сразу достал веревку.
«Да, всё так, всё