Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вернулся на Родину, да? Погулять? – Он перегнулся через стол, схватил ее руки, прижал их к глазам. – К тебе я приехал! Тебя я искал! И я без тебя никуда не уеду! Мне очень всегда не везло. Постоянно! И Эвелин не виновата ни в чем. Она на одном корабле приплыла, а я на другом. С тобой все иначе. С тобой мне легко. Я там разведусь, а ты здесь. Приеду, и женимся. Ты мне не веришь?
– Я верю, но ведь не получится, Гриша.
– Откуда ты знаешь?
– Меня затаскают. Потом станут гнать отовсюду, и все. Таких много случаев, я про них слышала.
Фишбейн начал стаскивать с пальца обручальное кольцо. Кольцо въелось в кожу. На коже осталась белесая вмятина.
– Не надо, – вздохнула она. – Не дури!
Он вдруг заметил, как доевший свой борщ коренастый блондин сфотографировал их. Ничуть не прикрыто, спокойно и нагло. Он встал и пошел к нему, сжав кулаки. Ева повисла на его руке.
– Прошу тебя, Гриша!
Она чуть не плакала. Женственный официант, со своей по-балетному отставленной левой ногой, расставлял на столике коренастого блондина блюда с закусками. Фишбейн расплатился, и, не заказав десерта, они вышли из «Астории». Небо над ними было резко пересечено одним только огромным мрачным облаком, из-под которого огненным веером расходились солнечные лучи. Вокруг шли веселые, громкие люди. Ему вдруг до боли в груди захотелось понять: для чего это все? Зачем он стоит здесь, сжимая плечо единственной женщины, а это небо кричит ему что-то своим страшным облаком?
Ночью, в поезде, – после любви, теперь уже судорожной, оборвавшейся криком в секунду, которая ближе всего была к смерти, настолько блаженной, что и остановка дыхания казалась еще одной каплей блаженства, – они до утра пролежали обнявшись и не говорили не слова. Они крепко спали, а за окном «Красной стрелы», уносящей их обратно в Москву, разлука косилась, как ведьма в тяжелом свалявшемся черном платке, – да, косилась, – и вросшие в землю, ослепшие избы со скрипом колодцев, все в запахе слабых, пронзительно-белых невинных цветов, застлавших собою высокие насыпи, пытались как будто сказать, эти избы, что больно, ох больно, когда тебя время сомнет, не жалея, и не различит оно, где человек, где дерево. Все пылью окажется, прахом и пылью.
Они спали крепко, вжимаясь друг в друга и переплетаясь руками, ногами, как будто боялись сквозь сон, что и с ними случится все то, что со всеми случается.
– К Москве подъезжаем! – пронзительным, как свисток, голосом кричала проводница, проходя вдоль купе и легонько постукивая костяшками левой руки в каждую дверцу. – Просыпаемся, товарищи! К Москве подъезжаем!
В узком коридоре, застеленном красной нарядной ковровой дорожкой, сразу запахло туалетным мылом, водой, крепким чаем, заплакал ребенок и кто-то сказал сытым басом:
– Однако же жарко.
Фишбейн разлепил глаза. Она лежала рядом, по-прежнему вплетенная в него своим телом, вдавленная в его тело своим, и не собиралась ни прихорашиваться, как это сделала бы на ее месте другая женщина, ни отрываться от него. Она смотрела на него грустно и отчаянно, как будто прощаясь, но во взгляде ее было и восхищение, и что-то бесконечно трогательное, отдающее ему всю себя, что-то абсолютно честное и доверчивое, что было когда-то во взглядах Джин-Хо. Он потянулся губами к ее губам, но она слегка отстранилась и прошептала:
– Вот стану старухой, начну помирать и вспомню, как мы с тобой съездили в Питер.
– А я где же буду?
Она глубоко и протяжно вздохнула:
– Ах, кто тебя знает!
– Я буду с тобой. – Он упрямо набычился. – И мы помирать будем вместе. Вот так.
Ева выскользнула из-под простыни, покачнулась от резкого толчка поезда и встала перед ним во весь рост. Фишбейн, не обращая внимания на пронзительные предупреждения проводницы, хотел было снова обнять ее, снова втянуть на постель, но она вдруг сказала:
– Смотри на меня. Ну, смотри на меня! И не разлюби меня сразу! Запомни.
Он помнил наготу Джин-Хо, крошечную, худенькую, всю обсыпанную мелкими, как маковые зернышки, родинками, с темно-розовыми круглыми грудками и почти черными сосками, наготу не взрослой женщины, а быстро расцветающей девочки-подростка, потому что Джин-Хо в свои семнадцать лет, выросшая на скудном рисе и кукурузных лепешках, еще не успела оформиться в женщину, взрослела с Фишбейном от ночи к ночи, и в час своей смерти была много краше, чем в то ледяное и мокрое утро, когда он впервые увидел ее. Он помнил жену, обнаженную, нежную, в их первые дни после свадьбы. Жена была словно слегка перламутровой: ее белокурые легкие кудри просвечивали на свету, и вся кожа местами была так прозрачна, что вены сквозили, как стебли сквозь воду.
Но Еву он видел не так, как жену, не так, как Джин-Хо. Она была частью его самого. И все, что в нем было дурного, хорошего, – все было и в ней, и он чувствовал это.
Поезд наконец остановился. Человеческое оживление, поднявшееся, как волна на море, достигло своего накала: захлопали дверцы купе, женщины торопливо докрашивали губы, выискивая глазами через окошки тех мужчин, которые поджидали их на перроне, сумки, баулы, чемоданы, скрипя и протискиваясь, задевали друг за друга, напоминая своей неуклюжестью и раздраженным скрипом все тех же людей, и их бурые вмятины, бугры из потертой клеенки и кожи могли показаться кусками, остатками каких-то разрозненных лиц или тел.
Пока вокруг шла суматоха, Фишбейн и Ева сидели рядом на своей смятой узкой постели, взявшись за руки. Фишбейн запомнил, что это она вдруг взяла его руку и стала сжимать ее крепче и крепче. В купе было жарко, их руки вспотели, но они не разнимали их, не вытирали ладони о простыню, а словно нарочно хотели приклеить горячие мокрые пальцы друг к другу. А потом, когда рослая проводница, удивленно сверкнув кошачьим зрачком, опять заглянула в купе и сказала: «Товарищи, дальше мы едем в депо», они торопливо вскочили и вышли.
В здании вокзала сильно пахло только что пролитым пивом, потому что кто-то умудрился разбить полную бутылку «Жигулевского», и теперь маленькая, с горбом у самого затылка, уборщица, кряхтя, вытирала пахучую лужу. Они подошли к низкой стойке буфета.
– Берите, товарищи! Что вы застыли? Вы кушать пришли или так постоять? – Буфетчица стала багровой от злости. – Вон очередь выросла! Все из-за вас!
– Послушай меня! – не обращая внимания на буфетчицу, сказал Фишбейн. – Мы не расстаемся, у нас куча времени. Сейчас мы съедим с тобой что-то, а после поедем в гостиницу…
Он не договорил: в десяти метрах от них стоял тот же самый коренастый блондин, который вчера сфотографировал их в «Астории». Они ушли из ресторана, а он остался за своим столиком, уставленным закусками, и худощавый женственный официант ему еще что-то принес на подносе. Спина у Фишбейна вдруг вся запылала, как будто его исхлестали крапивой. Лоб сразу стал мокрым от крупного пота.
Она испугалась: