Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя язык Достоевского указывает на дурную суть жизни в остроге и городе по соседству, этот же язык служит ее обновлению. Жизнь в сибирском городке может внезапно открыть путь как вверх, так и вниз. Именно об этом говорит рассказчик в своей заключительной фразе о чиновниках, которым тоска не позволяет прижиться в Сибири: «Они неправы: не только с служебной, но даже со многих точек зрения в Сибири можно блаженствовать» [Достоевский 1972в: 5].
Это слово отлично вписывается в приземленное описание рассказчика. Но его корневая структура соответствует и замыслам Достоевского, поскольку факт грехопадения человека заключает в себе возможность его спасения, возвращения тем или иным путем в состояние благодати (однокоренное с «блаженствовать» слово). Возрождение Горянчикова к новой жизни в сибирском остроге доказывает возможность нравственного обновления тех, кто живет в падших сибирских городах.
Ирония Достоевского, заключенная в глаголе «блаженствовать» (духовно и / или материально), далее усиливается в каждом последующем предложении введения к его роману. Но заключительные высказывания рассказчика, где Сибирь представляется с мирской точки зрения как утопическая земля изобилия, текущая молоком и медом, опровергаются тем, что этим изобилием последовательно злоупотребляют. Потакание своим чувственным желаниям ради них самих является одной из форм такого злоупотребления. Рассказчик пишет: «Климат превосходный; есть много замечательно богатых и хлебосольных купцов; много чрезвычайно достаточных инородцев. Барышни цветут розами и нравственны до последней крайности» [Достоевский 1972в: 5–6].
Это описание нравственных барышень содержит отсылку к первой фразе рассказчика: здесь слово «край», обозначающее предел или границу, снова возвращается в текст в виде указания на крайнюю целомудренность или чистоту («до последней крайности»). С точки зрения морали в этом замечании о девичьем целомудрии содержится не меньше иронии, чем в рассказе о чиновниках, которые приезжают в Сибирь, будучи «прельщены» финансовыми льготами, а также в словах о «разрешении загадки жизни». Для Достоевского чрезмерное благополучие толкает неосторожных на самый край пропасти. Богатство ослепляет. Безопасность, являющаяся следствием любого материального благополучия, притупляет способность видеть альтернативу грубому материализму. Кажется, что Достоевский полагает, будто люди, оказавшись в раю, не в состоянии не злоупотреблять этим. Поэтому сибирские барышни у него «нравственны до последней крайности»[49]. Иными словами, они стоят на краю пропасти и готовы в любой момент перешагнуть через этот край и впасть в распущенность и блуд, на что Достоевский намекает в заключительных гиперболах первого абзаца введения:
Дичь летает по улицам и сама натыкается на охотника. Шампанского выпивается неестественно много. Икра удивительная. Урожай бывает в иных местах сам-пятнадцать… Вообще земля благословенная. Надо только уметь ею пользоваться. В Сибири умеют ею пользоваться [Достоевский 1972в: 5–6].
Велеречивые похвалы рассказчика, в которых упор делается на обладание и полезность, а не на осторожность и умеренность, свидетельствуют о том самом состоянии, которое ведет к бесчестью. Если эта земля и ее жители благословенны, они в то же время прокляты, поскольку имеют те иллюзии, которые сопутствуют материальному благополучию. Недаром в самых корнях русского слова «благословенный» – «благ-», который, как мы видим, балансирует на грани священного и профанного, и «слов-», два главных предмета забот моралиста Достоевского. В написанных от лица рассказчика последних фразах первого абзаца Достоевский подводит итог инверсиям текста: библейское «и слово стало плотью» в устах рассказчика превращается в «и плоть стала словами». Потерянный рай мещанского мира, его недостижимая земля обетованная не может быть обретена в пространстве и времени рассказчика, хотя он и настаивает на обратном. Ее удается обрести лишь тогда, когда люди впадают в заблуждение (на взгляд рассказчика), отпадают от трансцендентального состояния и ошибочно полагают, будто блистающий мир – это лишь мир благосостояния.
Следует заметить, что подрывающий устои голос Достоевского не слышен, когда рассказчик описывает свой рай. Более того, было бы неправильно недооценивать его голос, отдавая предпочтение скрытой переоценке ценностей, которую производит Достоевский. Достоевский желает, чтобы лежащее на поверхности высказывание и его скрытые смыслы читались как сосуществующие вариации на одну и ту же тему, состоящую из голосов рассказчика и автора. Если один из них понизить в статусе, то объединенный образ человечества, синтезированный ими обоими, исчезнет. Поэтому отчетливо понимать горизонтально организованный мир рассказчика так же важно, как и видеть имеющиеся в нем возможности движения по вертикали. Мы просто не сможем получить достоверный образ человечества, если упустим из виду свои материальные или духовные сущности. В данном Достоевским описании подразумевается непрерывное движение из одной плоскости существования в другую (и обратно). Каждая ось представляет собой зеркальное отражение возможностей другой. Впасть в грех и заблуждение – необходимое предварительное условие для любого возможного дальнейшего духовного возрождения. С другой стороны, если мы находимся в состоянии благодати, в нашей человеческой слабости кроется опасность нового грехопадения. По этой причине для рассказчика открыт путь к спасению. А нравственные до последней крайности барышни могут преступить эту крайность чистоты и пасть, как дичь, которая сама натыкается на охотника.
Будучи центральным образом введения, Горянчиков находится где-то между этими двумя полюсами; он некогда пал, был затем освобожден и теперь как его ближние, так и его собственный опыт постоянно напоминают ему о зыбкости человеческого существования; он понимает, что в любую минуту своей жизни он может и пасть, и спастись. Существовать – значит пережить ряд изменений, и тот образ человечества, который Достоевский пытается описать в основном тексте «Записок из Мертвого дома», включает в себя это движение, как свое лингвистическое основание и наиболее важное открытие.
Если существует необходимость предостеречь от замены либо скрытого, либо открытого голоса своей противоположностью в первом абзаце введения к «Запискам», не менее важно оценить то, что буквализация корневых смыслов, содержащихся в речи рассказчика, ни в коей мере не соответствует той «реальности», запечатленной прозаическим и банальным языком, который он использует. Хотя эти две идеи невозможно приравнять друг к другу на уровне повседневной речи с ассоциирующимся с ней феноменологическим порядком, следует понимать, что Достоевский, как и любой великий писатель, склонен переходить барьеры повседневного языка, чтобы постигнуть его скрытый потенциал. Как показывают первые высказывания рассказчика, способность языка Достоевского разбивать собственную скорлупу и преодолевать свои ограничения отражена в остальной части текста. В конечном счете, Достоевский желает одновременного прочтения лежащего на поверхности высказывания и его глубинных смыслов как равных половин единого, нераздельного образа человечества, представленного в первородной двойственности. Возможно, этот образ не выдержит испытания временем, но он принадлежит Достоевскому. В поисках средства выражения этой двойственности в качестве источника просветления берутся корневые сущности языка, предполагающие обновленный, деавтоматизированный комплекс референтов. В связи с этой двойственностью важно