Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Литературной студией руководил Борис Дмитриевич Четвериков, писатель опытный и человек добрейший. Между ним и студийцами скоро установились товарищеские отношения. После занятий мы часто провожали его до дома, вели по дороге несмолкаемые разговоры о литературе, и громкий, раскатистый голос Бориса Дмитриевича гулко отдавался в затемненных парадных и подъездах, а редкие прохожие и милиционеры с любопытством, даже, пожалуй, с некоторой настороженностью оглядывали его крупную, с легкой поступью, фигуру.
Вел занятия Борис Дмитриевич своеобразно — зачастую давал «задание на дом»: описать, положим, утренний рассвет, собственную комнату, какой-нибудь уголок города, а уж по умению схватывать натуру живым глазом и запечатлевать ее словесными штрихами он выявлял творческие способности каждого студийца. И кстати, умел постоять за своих учеников при любом случае. Помню, как однажды в разгар занятий заявился один поэт, одетый в новенькую армейскую форму, человек самоуверенный, скорый на суд. Во время обсуждения стихов бывшего фронтовика Владимира Зотова (он был тяжело ранен под Синявином), незваный гость, литератор-профессионал, неоправданно резко и с каким-то снобистским высокомерием критиковал стихи начинающего поэта. Борис Дмитриевич заволновался, стал по обыкновению перекатывать карандаш между большим и указательным пальцами. Наконец и вовсе не выдержал — поднялся и, ощетинивая черные, густые брови, дал суровую отповедь этим наскокам.
Вообще нашу литературную студию «тайком, дабы не уронить свой писательский авторитет», как посмеиваясь и, похоже, не без удовольствия отмечал Б. Д. Четвериков, посещали многие литераторы-профессионалы — должно быть, стосковались за годы войны по шумным литературным сборищам. Но часто они приходили по просьбе самого Бориса Дмитриевича и с великой охотой выступали перед студийцами.
Тогда я впервые увидел и запомнил Веру Инбер — худенькую, остроносую, бледнолицую, с крутым валиком белых волос надо лбом, который и вовсе казался льдисто-холодным, словно она до сих пор не оттаяла со времен блокадной стужи. Но вот хрупкая женщина заговорила звонким распевным голосом — и светлые глаза ее вспыхнули весенней голубизной, в движениях появились плавность и сила сдержанной энергии…
Припоминаю занятие, посвященное новелле. Как сейчас вижу нашего гостя — Михаила Зощенко, веселого, любимейшего читателями рассказчика. Но, странно, его бледно-матовое лицо, с проступающей на лбу и на щеках болезненной желтизной, печально, неподвижно, словно маска; разве только на кончиках губ, сдавленных глубокими морщинами, подрагивает тихая и грустная ироническая улыбка да перекликаются с ней большие и темные, где-то в уголках смеющиеся глаза, будто они уже подметили что-то забавное в окружающем мире, пусть еще суровом, военном, но вот-вот готовом распахнуться для улыбчивых шуток…
В ту пору ученичества я вновь увидел Леонида Борисова. Плечи его заострились, и черный заношенный пиджак болтался на них, как на вешалке. Сплющилось, словно бы в тисках голода, лицо, да таким и осталось — пергаментно-сухим, с втянутыми щеками. По-знакомому свисали волосы, но казались уже незнакомо яркими от седины. Как будто бы прежней синью отсвечивали глаза, хотя, приглядевшись, можно было заметить легкую задымленность в зрачках — след пережитого…
В отличие от спокойного и печального Михаила Зощенко, Леонид Борисов весь был насыщен нервной энергией, поражал своей напружиненной фигурой, резкими жестами, гибкими и цепкими пальцами, которыми он вдруг схватывал свой колючий, плохо выбритый подбородок — и задумывался, затихал… чтобы снова взорваться.
Не помню подробностей тогдашнего выступления Леонида Борисова, но отчетливо запомнилась его счастливая отрешенность, когда он произносил самые прекрасные, восторженные слова о родной русской литературе, о любимых писателях — Пушкине и Лермонтове, Блоке и Александре Грине, Стивенсоне и Жюле Верне… Он уже точно не замечал своих слушателей — взгляд его опять, как и при давней встрече в Карташевской, казался летящим, устремленным, наверно, в ту заветную даль, где возможно было хоть на миг соприкоснуться с душами великих творцов.
И вдруг мне подумалось: «Должно быть, эту восторженную любовь к литературе Леонид Борисов не только вынес из неразлучных спутников-книг, но еще и выстрадал в холоде блокадных ночей, когда наверняка растапливал печурку какой-нибудь очень и очень дорогой книгой и оплакивал ее жгучую смерть безутешно, как гибель самого близкого, родного существа».
И еще подумалось: «Этой-то трепетной и стойкой любовью к литературе поддерживалась при голоде жизнь в иссохшем, щупленьком теле!»
III
Я бережно хранил довоенное письмо Леонида Борисова и за время долгого своего ученичества в литературной студии успел взлелеять честолюбивое желание — предстать перед ним в новом, что ли, качестве, даже, пожалуй, щегольнуть своей грамотностью, показать что-нибудь из напечатанного в заводской газете «Молот», ибо напечатанное, по тогдашним моим наивным понятиям, уже как бы заранее ограждало автора от разносной критики и, наоборот, вызывало всяческое уважение к его словотворчеству.
Леонид Борисов сразу же после окончания войны стал работать литконсультантом в журнале «Звезда». И вот однажды я пришел к нему в мрачноватый кабинет с узким, чуть ли не единственным оконцем, — пришел с солидной ледериновой папкой, где хранились газетные вырезки с моими стихотворениями, и среди них было, как мне казалось, самое лучшее — «Родина».
Лампа с зеленым абажуром вырывала из натекших вечерних сумерек, из вязкой завесы папиросного дыма резкий профиль Леонида Борисова. Он сидел за письменным столом, точнее — припал к нему грудью в порыве вдохновенного усердия и, положив один сухонький кулачок на другой, утвердив на этой живой подставке острый подбородок, буквально в упор въедался своим немигучим, прямо-таки инквизиторским взглядом в рукопись. А рядом, в тени, весь сжавшись, сидел автор, лобастый, застенчивый детина, и глаза у него были прикрыты…
— Что ж, неплохо, вовсе даже неплохо! — вдруг воскликнул Леонид Борисов, резко откидываясь от стола к спинке стула. — Но не забывайте о подтексте! Как у лисицы, да, впрочем, и у любого пушного зверька, плотность подшерстка повышает ценность меха, так и в художественном произведении подтекст придает прозе особую крепость и выразительность. Одним словом, избегайте прямолинейности и обнаженности, иначе вы скоро наскучите читателю. Он ведь, читатель-то, любит и сам додумывать, домысливать, если автор схитрил — недосказал кое-что, а вы, словно не доверяя ему, поводырствуете и разглагольствуете без удержу.
Настал мой черед — я протянул Леониду Борисову стихотворение «Родина». Он прочитал первую строфу, и сейчас же в его потемневших синих глазах вспыхнули колкие звездочки, которые, право, напомнили мне, блокаднику, разрывы зенитных снарядов в ночном небе.
— «Родина, с какою силой нежной