Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но она сказала:
— Не уходи. Посмотри на птиц.
— На птиц? — Оглянувшись, он увидел, что она вытаскивает из сумки бумажный пакет. Пакет был полон остатков хлеба.
Земля перед камнем была ровная, трава скошена, ничто не указывало, где кончается могила. Миранда аккуратно наметила кусочками хлеба стороны прямоугольника и внутри его стала разбрасывать крошки, так что получился белый половичок, на котором мог бы растянуться мальчик. Накрошив весь хлеб, она отошла в сторонку.
Пенн последовал за ней, изумленный этим странным обрядом.
— Что это значит?
— Стив любил птиц, — объяснила Миранда. — Он их всегда кормил. Каждое утро звонил в колокольчик, и они прилетали. А когда он умирал, он сказал мне: «Цветов на мою могилу не приноси. Лучше приходи туда изредка и корми птиц. Мне приятно думать, что так будет».
— Ну-ну, — протянул Пенн, ослабев от наплыва разноречивых чувств. Его охватила печаль, похожая на странную радость, и была минута, когда он чуть не расплакался.
Миранда опустилась на длинную плиту темно-лилового мрамора, и Пенн сел рядом с ней. Он взглянул на нее. Совершая свой обряд, она, казалось, прониклась необычайным достоинством и торжественностью. Бледное, прозрачное веснушчатое лицо под растрепанной шапкой рыжих волос было безмятежно-спокойно. Но по нему разливалась странная улыбка — точно свет изнутри. Она смотрела не на него, а в сторону своего жертвоприношения, и он увидел, что она прекрасна. А потом он опустил глаза и увидел её колени.
На ней были длинные зеленые носки, покрывавшие икры. Короткая клетчатая юбка кончалась чуть выше колен. А между носками и юбкой были коленки, голые, белые, круглые. Пенн смотрел на них, и словно натянутая струна тренькнула где-то вдали, что-то прозвенело и оборвалось. Никогда бы он не подумал, что в женских коленях может быть что-нибудь интересное. Впрочем, Миранда не женщина. Однако она и не девочка. Что же она такое? И что с ним творится? Он явственно ощутил потребность соскользнуть наземь и положить голову к ней на колени. Издалека донесся голос кукушки, запинающийся, глухой и печальный. Пенн перевел дух и поднял голову. Птицы уже слетались на хлеб.
— Хамфри так огорчен, — сказала Милдред. — Оказывается, ваш Пенн передумал и теперь не желает ехать в Лондон. Может быть, это Энн его отговорила? Зря, ей нечего опасаться. Может быть, мне урезонить ее?
Они с Хью пили херес в его квартире на Бромтон-сквер. Моросил дождь, и массивный купол тромтонской церкви, видный из окна, расплывался на фоне серого неба, которое по временам, когда солнце пробивалось сквозь тучи, вспыхивало невыносимым огнем, и тогда все здание церкви выступало более четко, сразу становилось легким и флорентийским, как на итальянской цветной гравюре. В комнате было прохладно и темновато, словно сюда среди лета заглянула зима. Над картиной Тинторетто горела настенная лампа.
После разговора, который у неё состоялся с Хамфри по поводу Хью, воображение Милдред не переставало работать. Ее удивляло, даже пугало, как интенсивно оно работает. Правда, она годами «обожала» Хью и, если бы не снисходительное презрение к Фанни, немножко ревновала бы к ней. Правда, она не забыла того поцелуя и после него довольно долго страдала. К Эмме она ревновала неистово. Часто, хоть и в туманных выражениях, она убеждала себя, что Хью ей нужен, и в конце концов сама в это поверила. А когда стало известно, что бедная Фанни при смерти, она так же туманно и с легким чувством вины подумала, что теперь ей в каком-то смысле суждено «унаследовать» Хью.
Но после того, как она, не совсем удачно маскируясь шутливо-небрежным тоном, изложила все это мужу, она с удивлением ощутила в себе гораздо более определенную потребность. Словно оттого, что слова были сказаны вслух, что-то сдвинулось с места. За долгие годы она привыкла к половинчатым отношениям. В её близости с Хамфри не было тепла, близость с Феликсом из-за его ненормальной скрытности оставалась несколько абстрактной. Дочь, которой она в глубине души восхищалась, стала совсем чужой. Уже сколько времени, думала она, ей некому открыть свое сердце. А сердце у неё ещё есть, и очень даже, это она обнаружила с удивлением, страхом и радостью. Она, умная, дельная, насмешница Милдред Финч, пожилая, умудренная жизнью Милдред, сама себе хозяйка, в совершенстве владеющая своими чувствами, теперь растерялась. Впору подумать, что она готова влюбиться. И вдруг её осенило: так это же и есть любовь!
Открытие это так её обрадовало, что тревога почти улеглась. Она сказала тогда Хамфри, что хочет невозможного — снова стать молодой. Но ведь такие чувства и составляют самую суть молодости, и возврат их после стольких лет покоя воспринимался как чудо. Что в таком состоянии подъема ей удастся, как она сказала Хамфри, «подтянуть Хью на должную высоту» — в этом она почти не сомневалась, хотя и весьма туманно представляла себе, что это за высота, куда Хью вскоре предстоит вознестись. Пока же внутренняя работа, происходившая в ней самой, так бодрила её, что казалось — лишь бы Хью не заартачился, а уж любви-то у неё хватит на двоих. И все же в ожидании обещанного приглашения она все сильнее нервничала, а когда приглашение последовало и когда она позвонила у его двери, то волновалась, как молоденькая девушка.
Осматриваясь в гостиной у Хью, где она в последнее время не бывала, Милдред думала, как хорошо, что он снова как бы стал холостяком. Когда-то она приходила сюда к Фанни на чашку чаю, а Хью обычно видела только мельком, перед самым уходом. Теперь она сидела с ним вдвоем, за закрытыми дверями, спускался вечер, и она, как семнадцатилетняя девчонка, надеялась, что, может быть, он пригласит её в ресторан обедать. В душе она сама над собой посмеивалась весело и победоносно, а потом виновато, но только на мгновение, вспомнила про бедную Фанни.
В гостиной у Хью она сразу почувствовала себя дома и подумала о том, как мало осталось мест, где бы она испытывала это теплое, восхитительное чувство. Даже её будуар в Сетон-Блейзе, и библиотека их лондонского дома на Кадоган-Плейс, и квартирка Феликса на Эбери-стрит не умели так принять её и успокоить. Здесь её ничто не смущало. Ей уже начинало казаться, что в какой-то мере эта комната принадлежит ей. Она смотрела на знакомые предметы, и они смотрели на неё с новым, послушным выражением: ореховое бюро, овальный ломберный столик с алебастровой вазой на нем, два казахстанских ковра, зеленая стеклянная раковина из Мурано, в которую Фанни не разрешала ставить цветы, набор кувшинов веджвудского фарфора, китайские пятнистые оленята. Словно спали с них какие-то покровы и они всем своим видом говорили ей: теперь мы твои. Она уже отмечала, что тут желательно изменить. Кое-что надо переставить, а вот те большие вазы из золоченой бронзы лучше, пожалуй, вообще отсюда убрать.
Всех благосклоннее взирала на неё бесценная картина Тинторетто. Сейчас она озаряла комнату, как маленькое солнце. Картина была не очень большая, изображала обнаженную женщину и почти наверняка представляла собой ранний вариант фигуры Сусанны в знаменитой «Сусанне и старцах» из Венской галереи. Однако это был не этюд, а законченное самостоятельное произведение, заслуженно известное: примечательная ячейка в почти необозримых сотах, рожденных гением художника, и зритель недаром вспоминал о меде, глядя на это полное, наклоненное вперед, чудесное золотистое тело, на эту ногу, позолотившую зеленую воду, в которую она погрузилась. Под тяжелым, замысловатым переплетением золотых волос сияло лицо, непонятно что выражающее, — лицо, которое только Тинторетто и мог вообразить. Одеяние её составляли золотые браслеты и жемчужина, чья мутная белизна и отражала, и впитывала окружающие её легкие, медового цвета тени. Это была картина, которая любого мужчину могла сделать своим рабом, из-за которой могли совершаться преступления. Милдред смотрела, как она светится в полумраке, и с негодованием вспомнила, что Фанни одно время хотела её продать. Может быть, она пугала робкую Фанни, эта золотая мечта Хью о другой жизни.