litbaza книги онлайнИсторическая прозаПромельк Беллы. Романтическая хроника - Борис Мессерер

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 224 225 226 227 228 229 230 231 232 ... 248
Перейти на страницу:

И вот он в Большом зале показывал “Калину красную”, и мы встретились в баре. Он уже не пил, он раньше страдал, но потом полностью завязал, когда у него появились две дочки. Он с маленькими пошел и потерял их, куда-то зашел, пережил такой ужас.

Ну, этот бар ты хорошо помнишь, стойка, мы встретились до начала этих выступлений. Давно не виделись, поздоровались, ну, в общем, так как-то радостно, и он вдруг мне говорит: “Ну что же, нашла ты свою собачку?” Я говорю: “Ты «Комсомольскую правду» читаешь?” – “Да вот прочел”.

Такого не могло быть, чтобы в “Комсомольской правде” напечатали такое объявление, ни за какие деньги! Он меня потом спрашивает:

– А “Калину красную” ты смотрела?

Я говорю:

– Нет.

Он:

– Ну, посмотри потом.

Тут влетает Павел Григорьевич Антокольский, бросается ко мне и говорит:

– С кем это ты тут сидишь?

Я говорю:

– Вот писатель, артист, режиссер – Василий Макарович Шукшин.

Антокольский как подпрыгнул и начал хвалить, что он видел, как он играет, замечательный талант. А Шукшин даже не знал, кто это перед ним, и все это так равнодушно слушал. Я сказала, что это поэт Антокольский, но ему это было безразлично. Он не знал никакого Антокольского, в комплиментах не нуждался. Это сильная была такая сцена, как Павел Григорьевич говорит, а Шукшин почти брезгливо слушает. И все эти добрые слова его, все это доброе внимание, которое он ко всем людям имел, когда какие-то признаки таланта обнаруживал, Шукшину это было абсолютно безразлично. Не знал он ничего, и фамилию не знал. Откуда? А вообще Шукшин всем бросался на помощь. Когда Шукшин умер, я тогда так переживала, чуть не обезумела. Очень переживала. И, надеюсь, в этом нет никакой двусмысленности, у меня в воспоминаниях это написано специально, чтобы никто не подумал, что это было больше, чем дружба. Написано все правда, чтобы никаких клевет, никаких намеков. Лида Федосеева-Шукшина меня никогда не подозревала, что это был какой-то роман, она поверила, что это была дружба, очень странная, может быть, но очень чистая. Это не в моем все духе.

Я рассказывала, как меня не пускали на похороны. Там очередь стояла около Новодевичьего кладбища, несколько кордонов милиции. У меня не было документов с собой. Нужен был билет члена Союза писателей или кинематографистов. У меня, конечно, писательский был, но не с собой. Милиционер не впускал, люди вступались: “Ну, впустите ее”. Я говорю: “Я коллега, я друг”. Милиционер говорит: “Это невозможно”. А заканчивается так. Он мне говорит: “А вы случайно не снимались в «Живет такой парень»?” Я говорю: “Да”. А он с такой усмешкой: “Вы сильно изменились с тех пор”. – “Да, я изменилась с тех пор, но не настолько, чтобы забыть”.

Тем не менее пропустил и предупредил следующие кордоны. А люди другие остались, не смогли пройти, а теперь – пожалуйста, навещай, всех пускают, ничего не надо доказывать.

Павел Григорьевич Антокольский

Среди наших с Беллой друзей особое место занял Павел Григорьевич Антокольский, который, несмотря на значительный возраст, буквально кипел энергией доброжелательного внимания и интереса к человеку.

Меня он сразу этим поразил и заставил (правильное слово!) полюбить себя, хотя его и так все чтили и любили, без всякого приглашения к этому. Он ворвался ко мне на чердак и властно царствовал в пространстве мастерской во главе всех застолий, там происходивших.

Я был поражен нежностью Беллы к Павлу Григорьевичу, именно нежностью, потому что говорить только об уважении мало, зная, какая любовь за этим стоит. Приведу отрывки из ее воспоминаний о нем.

Про Павла Григорьевича Антокольского я многое помню. Человек он был замечательный. Его любовь ко мне, его великодушие ко многим – все это замечательно. Его путь был сложен, ведь он помнил войну 1914 года. Он как актер работал в Вахтанговском театре вместе с Зоей Константиновной Бажановой, ну а потом уже только занимался поэзией. Он был большой поэт.

Он написал поэму “Сын”. Его сын Володя мальчиком пошел на фронт, конечно, и погиб. Эта рана никогда не заживала. Поэма “Сын” была такая патриотическая скорбная вещь, за нее Антокольский получил Сталинскую премию. Это поддерживало его авторитет, его какую-то сохранность. Но потом его обвиняли в космополитизме, от него отреклись бывшие ученики по Литературному институту. Вот Луконин – особенно яркий пример. Но Антокольский никогда не гневался, не обижался, совершенно их прощал, никогда не корил. Как они сами с этим жили, неизвестно, но у них совести вообще не было, наверное.

Павел Григорьевич меня любил, весьма любил. Но не во мне, может быть, тут дело, а в его безмерной сердечной расточительности, в дарительности. Он только из этого жеста и состоял. А я тут как раз объект, удобный при моей совершенной бессмысленности. Было с кем возиться. Ведь за кого-то надо просить, ходить, чтобы книжку издали, чтоб пластинку выпустили – и тут-то я подходила.

Быть может, все мы задеты его одной чертой: ведь он предъявил нам время и историю не как отвлеченность, а как некоторую интимность. Он сделал нас соучастниками того, что нам по возрасту было недоступно. Вот я когда-то ему говорю: “Да вы этого не помните, это, знаете ли, было еще начало Первой мировой войны”. А он отвечает: “Позволь, ты что, меня за просто уж дурака совсем считаешь? Как это я не помню начала Первой? Я уже был весьма, весьма, весьма…”

А начало века – русская драгоценность, наше достояние. И ведь Павел Григорьевич предъявил это нам не как сведенья из хрестоматии. А просто – вот. Как справедливо заметил Евгений Рубенович Симонов, Павел Григорьевич состоял весь из артистизма.

Мы говорим: “Антокольский и театр”. Что Антокольский сделал для театра? А он сам был театр. Он сам был театр в самом высоком смысле этого слова. Он всем, кто его знал, показывал, как читал Блок, как читал Брюсов, как читал Белый. Я не знаю, как на самом деле читал Блок, то есть знаю лишь так, по собственному представлению. А тут я страшно любовалась, это было страшно все похоже на Антокольского, но слуха и взора от этого нельзя было отстранить.

Человек обязан быть театром для другого. Это ужасно, когда человеческое лицо представляет собой какое-то скучное, не захватывающее зрелище. Человек обязан человечеству служить: или развлечением, или поучением, или каким-то даже душераздирающим действом.

Чудный образ Павла Григорьевича, оставленный нам Мариной Ивановной, необыкновенно убедителен в “Повести о Сонечке”, так же как Завадского. Помните, там написано: “Какой-то у нас Юрочка прохладный”, – так говорит няня о Завадском. И вот это я видела. Я однажды видела, как снимали Антокольского и Завадского вместе. И я не могла перенесть, что этот прямо рвется на части, а тот действительно какой-то прохладный, как-то уцелевает.

Двадцатые годы для Антокольского отрадные. Ну, конечно, смерть Блока – больно. Но: это – театр Вахтангова, это – Зоя. И общее возбуждение, сопряженное со всякими драматическими обстоятельствами, – но общее возбуждение двадцатых годов. А тридцатые годы?! Когда мы читаем Павла Григорьевича, что-то читаешь за тем, что написано. Потому что все-таки надо вообразить… А сороковые годы! И как, чем пришлись Антокольскому сороковые. А конец сороковых, а начало пятидесятых… Ведь это же все надо было снесть! Ведь из этого надо было еще и выйти! А уж дальше вспрыгивать на стул и петь.

1 ... 224 225 226 227 228 229 230 231 232 ... 248
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?