Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дорогая, любимая Анастасия Ивановна!
У меня к Вам так много всего, что я не знаю, как внести порядок в эту – лишь для краткости говорю: нежность, где назначить начало письму.
То ли вблизи – в прошлой ночи, когда мы, с моим мужем Борисом, озирали окна трех этажей, некогда занимаемых “Драконной”, и читали живой узор каменного пола и ступени лестницы, добывая силой взгляда те следы и бег локтя вдоль перил. То ли еще где-нибудь и везде – в любом дне и месте моей жизни может начаться это письмо и течь к Вам.
Еще недавно, за совсем малое время до Вашего волшебного звонка, я спрашивала Бориса: где же, в каком, новом тогда доме жила “Драконна”?
Ваш звонок поразил меня (я только что отложила карандаш, записавший Ваши адрес и телефон) и был милостью судьбы, прощением меня за все и ободрением к жизни. То, что эта весть достигла моего слуха не громом небесным, а Вашим голосом, живым, милым и резвым, убирало из мгновения робкое уважение к року, беззащитность ума перед невероятным совпадением и просто уверяло в прелести и доброте мира, которые есть же – поверх всего.
Каждое слово Вашей книги, сразу же по выходе ее в свет, вошло в меня точно впопад и безукоризненная Ваша меткость совпала с распростертостью мишени – ждущей, зазывающей, ненасытно заманивающей в себя то, что ей посылают. Я знаю, что прихожусь Вам идеальным (как говорят) читателем. Выпуклое, подвижное, нежно дышащее присутствие Вашей сестры (на которую ушло все мое сердце и кончилось бы, если бы не было надобным ей прибежищем – вместо дома в Трехпрудном, и всех домов, и могилы с мраморным надгробьем, как у других людей), это пленительное присутствие – все же только одна из драгоценностей Вашей книги, главная из которых – Ваш собственный чудный дар, сразу ставший моей счастливой добычей и совершенно не внушавший мне развязной мысли искать житейского знакомства с Вами. Не знаю: мудрость это или доблесть, но я не просила никакой, уже роскошной, прибавки к полученному от Вас подарку. И, как-то не наяву любуясь Вами и Вашей ослепительной неуместностью на вечере в Театральном обществе, будучи представленной Вам, я не желала усугубить мимолетность между нами.
Измышляя немыслимую досягаемость во времени Марины Ивановны, я точно знаю, что непреклонно бежала бы ее и не допустила бы траты ее зрения на мои стихи: без нее – пусть, Бог с ними, а при ней (а ведь – при ней же!) я, к моему страданию, называю себе плохую цену. Тоже – при каждом по-разному – при трех других, после Блока, столь любимых, столь укоряющих в малости. (У меня – про меня – есть косноязычное: “Рак на безрыбье или на безглыбье пригорок – вот вам рыба и гора”.)
Видно, такая ко мне Всевышняя милость-немилость: от жалости, думая, что поблажку делают, уберегли от расплаты за совершенство дара, за полу-дар – полу-беды, оставляющие много места праздности, вздору и не-муке, которой дорожу.
Впрочем – посмотрим.
Я упомянула насущное и важное для меня мучение, но рассуждение о нем, сделанное выше, вдруг очень не понравилось мне и не может понравиться Вам. Я его затем лишь не изымаю, что – пусть, как хочет, течет мое письмо к Вам, пока за окном намеревается светать.
Я сказала, что бежала бы Марины Ивановны, но моя страсть и горе к ней были таковы, что, не вытерпев их, я как бы возымела ее, снабдила себя ее близостью, помещенной даже не вблизи, а – внутри. Некоторые люди, и я, думали, что я неизбежно назову ее именем – сначала одну, потом другую – моих дочерей, но она, столь старшая – всем, сама была под своим именем, не оттесненная ими от истерзывающей любви и защиты. Да и нельзя посвящать детей и навлекать на них внимание судьбы. И имя это существует лишь однажды, одно и одиноко.
Но я – о том, как Ваша книга сразу заняла во мне свое место, словно давным-давно ей уготованное, нетерпеливо пустующее: когда же? И, может быть, когда я беспечно не искала встречи с Вами, меня баюкала дальняя заботливая музыка: все будет в свой час, не надо понукать время.
Некоторое время назад у меня пропали книги, и по некоторым и по Вашей – печалилась душа, стойкая и спокойная к пропажам, уж не любящая ли (любившая) уход вещей, даже дышащих и возвышенных, – прочь, в иную судьбу, может быть, выбранную ими для выгоды или гибельного обострения сюжета. Прежде я не неволила любимый предмет (книгу, и кольцо, и другое что-нибудь) – быть моим, отпускала на волю, а теперь заточаю некоторые вещи в моей приязни, стреноживаю их бег, всегда норовящий – куда-то вдаль. Подаренные мне, с заклинанием и любовью, куда они стремятся, какую знают цель?
В июле этого года мы с мужем провели на Оке семнадцать дней, выросших до объема несравненно большего времени, – не только силою этих дней и моих ночей при свече, но и непрестанной, часто неопределенной, мыслью о Вас и о Марине вместе, присваивающей – Ваше, бывшее и не иссякшее здесь. Зелень природы была очень свежа и остра, и невредимо светились в Оке Ваши, канувшие в нее, изумруды, Все Ваши взгляды на эти места были сохранны, я втягивала их в себя, и Поленово и Бёхово доверчиво возвращали мне на них расточенное Ваше зренье. Из этого проистекла и вилась, сама в себя впадая строка (не строка еще, а струйка слов): “Какая зелень глаз Вам свойственна, однако”. Я все смотрела, и ответный любовный взор зелени (Ваш?) сильным притоком поступал в зрачки. Какое блаженство было так переглядываться с природой как с Вами. Другие слова нависали и комариным облаком навязывались слуху, но я отмахивалась – как от комариного облака, медля, нежась и не продолжая:
… Какая зелень глаз Вам свойственна, однако…
(И тьмы подошв – такой травы не изомнут.
С откоса на Оку Вы глянули когда-то —
на дне Оки лежит и смотрит изумруд.)
Давно из-под ресниц обронен изумруд.
Или у Вас – ронять в Оку и в глушь оврага —
есть что-то зеленей, не знаю, как зовут?)
(Чтобы навек вселить в пространство изумруд,
Вам стоило взглянуть и отвернуться: надо
спешить, уже темно и ужинать зовут.)
Мне было достаточно этой первой, почему-то сладостной, еще не-строки, но самовольный мираж будущего стихотворения рисовал сам себя и особенно этот незваный изумруд, прельстительный, но у меня не принятый, был настойчив, и наскучило с ним бороться.
Там, тогда стала я тосковать по Вашей книге и нуждаться в ней, даже из-за простой надобности вспомнить: где именно, как все это было? Туманились и расплывались: Тьо, Добротворские… мальчики, маленькая француженка – как их звали?.. Ленка, Кирилловны… – о которых точно была известна лишь их родимостъ, нерасторжимость уже и со мной. Совершенно сохранно во мне было только (вне слов, но точным ощущением, внушенным Вами до яви собственного опыта) – ожидание и наступление Оки, всякий раз, перед концом пути, ее – вдруг! – сверкание из-за деревьев.
Приплыли в Тарусу (пароходиком от Ладыжина) и пошли к Вашему дому. С нами были двое – очень хороших, милых мне, не опасных для моего близящегося страдания, а понимающих и жалеющих (им вскоре беда предстояла, а тогда – грустные, но беспечные мы шли). Пришли. Ни отдыхающие (я, с несправедливой и греховной неприязнью, думала: как это им удается быть здесь отдыхающими, а не задыхающимися, не подыхающими от безвоздушной муки?), ни гипсовые чудища, посеребренные для пущего франтовства, не знали: где был Ваш дом. На танцплощадке играли в викторину, столь жуткую, что я немедленно переиначила сердце для любви, доброты и уверенности в том, что в этих людях теплится – в ком явный, а в ком неразбуженный – свет. Там сказали, что дом был – здесь. Отступив, мы увидели фундамент – кроткий, живой и нагой. Боря строго заметил мне, что на деревья следует мне смотреть, на просвет Оки. А во мне чернело и кишело так и не допущенное до бумаги – за злобу, отчетливую, и за все остальное – приблизительное: