Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо сказать, что и сам троллейбус внешне выглядел очень мило: кругленький, лобастый, он имел невероятно одушевлённое, живое лицо, доброе, немного усталое, а главное, всё понимающее. И люди, которых он возил в своей успокаивающе тёплой утробе, были особенными: они тогда не резали перочинными ножиками его мягкие коричневые спинки и сиденья, не расписывали пошлыми граффити его бока, не пытались заклинить его деревянные окна с металлическими защёлками…
Итак, мой первый вечерний троллейбус: мы едем куда-то с мамой и папой. Я уютно устроилась на руках у кого-то из них и знаю, что нам предстоит долгий путь от начала маршрута и до конечной остановки, а это сорок минут сладкой дрёмы… Троллейбус плывёт по ночному городу, сознание моё плывёт вместе с ним, и вдруг непривычно-резко над ухом раздаётся громкий крик кондуктора: «Центральный рынок, кто спрашивал?» Слышу, как открывается передняя дверь, моё сознание резко включается и моментально фотографирует следующую картинку: нарядная девушка с фантастическим начёсом и в сильно зауженной у колен юбке (без сомнения, только что с танцев, устраиваемых в военном училище) пытается взобраться на ступеньку (ы! ы! ы!). Юбка не позволяет поднять ногу, позади напирают другие пассажиры, кондуктор ругается: «Гражданочка! Не задерживайте!» Тогда девчонка отчаянным жестом, решительно поддёргивает юбку кверху, и перед любопытными взглядами моментально мелькают комбинация, коротенькие штанишки, стройные ножки, в автобусе и снаружи раздаётся дружный смех, но неприступная высота уже взята. Девушка наконец на площадке, все успокаиваются, и – у-у-у-у… снова поплыл троллейбус, и моё сознание поплыло вместе с ним дальше…
Середина семидесятых. Мне тринадцать лет. Я еду через весь город на каток. На мне детская цигейковая шуба, ушанка из чёрного кролика, на коленях коньки, связанные между собой шнурками. Народу в троллейбусе мало, за окнами мороз и темень, а я томлюсь сладким предвкушением двух счастливых часов на катке, где меня ждут музыка, шальные, летящие навстречу мальчишки и умопомрачительное скольжение по льду… За две остановки до конечного пункта на задней площадке происходит какое-то странное шевеление, раздаётся жалобная пьяноватая речь с отчаянным подвыванием, затем топот по проходу и вдруг передо мной на сиденье плюхается странная фигура. Она поворачивает ко мне перекошенное лицо с горестно сведёнными бровями и на затяжном всхлипе выдыхает: «Эх, девычка! Кончилось на свете человечество, осталось одно собачество!..»
Вот так. Одно собачество.
Этот странный пассажир, потрёпанный жизнью дедушка, почти лежал на переднем сиденье, повернувшись ко мне и расплющив подбородок о железный поручень, и оттого сам казался похожим на маленькую, жалкую, умную собачку с грустной мордочкой. Он больше не произнёс ни слова, только непрерывно смотрел на меня вплоть до следующей остановки, а я смотрела на него. Помню, что и его глаза, и эта фраза преследовали меня на катке весь вечер, под ритмичные завывания певицы:
одно собачество.
Что было в нём, в этом дедушке, его фразе, в глазах, если я, спустя сорок лет, до сих пор вижу их в морозной декорации вечернего троллейбуса? Я слышу пение проводов, как замолкающее эхо оркестра, и два заключительных аккорда. Одно. Собачество.
Мне девятнадцать. Второй курс института. За пролетевшие годы моего детства и отрочества троллейбус несколько раз поменял свой внешний вид, увы не в лучшую сторону. Он стал больше, массивнее, непригляднее, вместо милых овальных форм появились простецкие рубленые линии. Теперь он мог перевозить гораздо больше народу, буквально надрываясь на работе, что основательно испортило его характер; он как-то неприятно клацал во время движения, слишком резко тормозил, ожесточённо кидая туда-сюда задыхающихся от тесноты пассажиров, а при входе и выходе зачастую мстительно зажимал их дверями. Пассажиры делали ответные гадости: вспарывали сиденья, царапали на спинках разные глупые надписи, отрывали напрочь или частично блестящие алюминиевые полосы, соединявшие куски обшивки. Люди, чьей работой было холить и лелеять троллейбус после рабочего дня, бессовестно пренебрегали своими обязанностями: они редко мыли его, отчего стёкла стали почти непрозрачными; внизу, сзади и по бокам бедняга изрядно проржавел, у него постоянно отваливались какие-то винтики и заклёпки, отчего троллейбус на ходу зловеще хлопал, как крыльями, листами болтающегося железа. Да и водители, которые стали слишком часто меняться, тоже совсем не нравились троллейбусу. Он мстил им не слишком изобретательно: порой отказывался открывать двери и заставлял матерящегося возницу подниматься с кресла, шарахать по двери кулаком, а то и поднимать крышку над ней и что-то там подкручивать… А уж с каким удовольствием троллейбус при каждом удобном случае отрывал свои длинные рожки от проводов и нахально болтал ими в воздухе: «Всё, приехали!». А вожжи на кольцах в руках падающего от усталости водителя? Они же совсем не слушались и не собирались взнуздывать не желающего работать железного коня! Да, тяжёлое было время. Безысходность застоя, господа…
Всё же и этот подурневший, капризный троллейбус был моим тайным другом. И снова, не днём, когда ему было совсем не до меня, потому что днём моей «шестёрке» приходилось перевозить тучу рабочего и служивого люда, студентов, мужиков и тёток с мешками и баулами, едущих от автостанции до базара и обратно… Моего приятеля уже давно лишили кондуктора, заменив его железякой с жутким, грызущим названием «компостер». Троллейбус бесстрастно внимал, как угорело мечется по салону деревенская тётка в плюшевке с мешками наперевес и связкой сушек в три ряда на шее. «Сынки, сынки-и-и… – трясла она купленным у водителя троллейбусным абонементом. – Чаво с ним делать-то, а?» Один из «сынков» солидно растолковывал: «Подходи, мать, сюда, суй в эту щёлку билет, говори фамилию, докуда едешь, а дальше я тебе закомпостирую». Троллейбусная публика замирала в предвкушении хохмы и расступалась. Разрумяненная от волнения тётка останавливалась перед компостером, вкладывала талон и, будто поклонившись ему, отчётливо произносила: «Крысанова, до “Автовокзала”». «Сынок» заключительным аккордом лупил кулаком по компостеру, лязг которого тонул во всеобщем хохоте…
Но наступал вечер – моё время. И тогда он возил меня из дружеской общаги через весь город домой; совсем поздно, ближе к ночи, забирал из библиотеки, где я подрабатывала поздними дежурствами в читальном зале… Он вёз меня, часто одну, ласково подставляя под мою гудящую голову прохладное стекло, к которому я благодарно прижимала висок… Но никогда, несмотря на наши с ним особые отношения, он не одобрял моих неблаговидных поступков, которым иногда был свидетелем…
Прекрасный майский вечер. Десять часов. Уже стемнело. Я еду, счастливая и усталая, от друзей из студенческой общаги домой. Но меня внутри всё же грызёт какой-то беспокойный червячок… Что уж греха таить, точно знаю какой. Накануне, веселясь в студенческом кафе с толпой подружек, в заводном и бесшабашном настроении, я, хохоча и стреляя глазками, позволила поухаживать за собой приехавшему в отпуск мичману дальнего плавания. Худенький, субтильный, в красивой форме, он сразу оценил и моё голубое платье колоколом, и хитро уложенные на голове косички, простодушно поведав, что отпуск у него длинный, а сюда он приехал с важной целью: покончить наконец с холостым образом жизни. Решительно одёрнув форму и даже заботливо огладив ее ладонями, он предложил проводить меня, но я под каким-то выдуманным предлогом отказала… Зачем он мне?.. И тут же, сама не зная почему, под взглядами хохочущих подруг, вдруг назначила свидание на завтра, на десять часов вечера, у центрального кинотеатра. Назначила, точно зная, что не приду… (Да и не отпустили бы меня родители в кино на последний сеанс в те времена, да ещё неизвестно с кем.)