Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или век Ною одному вековать? Или век самому с собою мыкаться да аукаться?..
Женою ему стала Яремеева шашечка, куренем – казенные казармы и чужие крыши; опорою – карабин фронтовой; думой полынною – постелюшка-самостелюшка; кручиной неизбывною – канитель военная!..
Тоска. Тоска!..
Не исчерпать ее ведрами, как тину болотную; щемит она сердце и старит душу, и чувствует себя Ной не молодым казаком – согбенным старцем, которому не казачку обнимать, а самого себя впору от хвори спасать.
Тоска!
Сидит Ной на стуле в писарской комнате штаба, а в голове, как на водяной мельнице, вовсю жернова раскручиваются – не муку́, а му́ку мелют и перемолоть не могут.
Тяжелый и сумрачный после яростного митинга, почувствовал он себя до того одиноким и отчужденным от людской жизни, как будто на свет родился в казачьей амуниции и отродясь у него не было ни семьи, ни красной скамьи, ни божницы с иконушками и лампадками, ни постов, ни разговений, ни праздников, ни буден!..
Который год не сеял, не жал, не молол, не веял: казенные харчи, – хоть чертей полощи, все едино радости нет!..
Тоска!..
Обхватив головку эфеса шашки руками, склонившись щекою на собственные кулаки, смотрит он на грязный, затоптанный пол, но видит нечто невообразимо далекое, скребущее душеньку. Будто он не в штабе полка, а у себя дома, на огороде: желтеют широченные шляпы подсолнухов, кругом все цветет и благоухает, сестренки тут же – Харитиньюшка, Лизонька, Дунечка, одна другой меньше, какими он их запомнил в час безрадостного прощания, бегают по огороду, щебечут, как птицы, а издали между гряд идет навстречу Ною родимая матушка, вся в черном, печальном. Отчего она так вырядилась? Оплакивает ли сына Василия и всех сирот, заброшенных в дальние края на позиции, от которых давным-давно ни вестей, ни костей?
Она идет к Ною, а дойти не может. Он ее видит далеко и близко, и опять – далеко и близко.
Так и минует жизнь – телега проедет далеко и близко, но не рядом с тобою!..
Тоска!
Ему бы сынов и дочерей растить – пора давно! Землицу холить, как родную женушку, заботясь о хлебе насущном. Везет, везет по чужой воле тяжеленный воз, и не вырваться ему из этой упряжи!.. Не потому ли он за все свои двадцать восемь лет не изведал ни девичьей, ни случайной женской ласки.
Как там Селестина?.. Утром собирался попроведать ее в отряде питерских красногвардейцев, да шарахнуло обухом в лоб неожиданное известие. Санька ходил смотреть коней и прибежал с вытаращенными глазами:
– Новость, Ной Васильевич! Восстал женский батальон на станции Суйда, ей-бо! По всем казармам гуд идет! Как шершни гудут, ей-бо! Вот и почалось двадцать шестое, гли!..
У Ноя враз вылетело тогда все из головы – Селестина и трибунальцы, уполномоченный ВЧК Карпов, ночные спросы и допросы, митинг… Натянув амуницию, помчался он с ординарцем в казармы к пехотинцам, чтоб батальоны стрелков держались в стороне от свары с казачьими взводами, весь день крутился в сумятице людской… Летал на разъезд… В стороне от Ноя седая машинистка быстро печатает протокол митинга: «Та-та-та-та-та-та-та-та!..»
А что, если ночью или на рассвете воскресенья подойдут к Гатчине мятежные эшелоны из Пскова, как о том стращали офицеры?
«Та-та-та-та-та-та-та-та!..»
Так и будет: посекут из пулеметов, а чего доброго – хвостанут из орудий прямо с железнодорожных платформ, займут Гатчину и попрут на Петроград…
Крутятся, крутятся жернова в башке.
Пулеметная дробь стихла, и сразу стало как-то чуждо, не по себе. Поднял голову – старушка ушла, накрыв машинку черным чехлом.
Подумалось: как будет после войны? Сразу ли втянется в тишину или долго еще будет вспоминать себя с шашкою, свистящею над головой, и с перекосившимся от ярости лицом?
Тоска схлынула, как волна с берега, веки слипаются – сон морит.
В писарскую раза три заглядывал Санька, он не посмел тревожить думающего Ноя и никого из командиров не пустил к нему:
– Дайте ему дых перевести, лешии! Сами, поди, всласть выспались, а мы за двое суток часа три урвали, и то с надрывом от всех переживаний.
Не тревожили…
Голова тяжелеет, не поднять от рук, отерпших на золотом эфесе.
Ной не заметил, как в комнату вошла Селестина и долго смотрела от двери на его огненную голову, потом окликнула:
– Здравствуйте, Ной Васильевич!
Он вздрогнул и быстро поднялся.
– А, Селестина Ивановна! Здравия желаю.
Ладонь Селестины утонула в его руке.
Что-то было в ее упругом взгляде затаенное внутри. Усталость еще не сошла с лица, в глазах прикипела душевная мука, как это бывает с человеком, когда после страшного боя он вдруг видит себя живым, а кругом – мертвые…
– Присаживайтесь, – подал стул гостье. – Отошли?
Селестина глубоко вздохнула:
– Убитый офицер Голубков оказался членом ЦК левых эсеров, лично готовил покушение на товарища Ленина. ЧК давно разыскивала его.
– Эвон как! – кивнул Ной. – Где же он достал документы Петроградского Совета, какие я вытащил у него из кармана?
– Тут ничего удивительного нет, – ответила Селестина. – У ЦК эсеров есть люди и в Петроградском Совете. Все это размотают теперь.
– Само собой, – поддакнул Ной.
– А я зашла проститься с вами. Вчера не успела сказать, меня посылают с женским продовольственным отрядом в нашу Енисейскую губернию.
– Ну и слава богу!
– Почему?
– Чуток поправитесь после питерской голодовки.
– А!..
Он ее, конечно, видел, в каком она справном теле – ребра пересчитать можно. Смутилась.
– Мне пора, Ной Васильевич. В десять пойдет поезд на Петроград.
– Я вас провожу. А заодно побываю у батарейцев.
Шли улицею. Над Гатчиной вызвездилось небо.
– А вашего дедушку, Василия Васильевича, я хорошо помню, – сказала Селестина. – Мне было одиннадцать лет, когда я гостила в Качалинской. Моей маме он все рассказывал о турецкой войне. Он ведь был героем Болгарии?
– И полным георгиевским кавалером, – дополнил Ной. – Когда же вы были там?
– В девятьсот четвертом году, летом.
– А! Меня тогда в станице не было – в Юзовке с братом работал в шахте.
– В шахте?!
– Коногоном был. Породу и уголь возил по узкоколейке на лошадях. Кони там все слепые. Их ведь как спустят в шахту, так и не подымают, бедных, пока не околеют. Вот жалко! Вить животное, и в такой безысходной беде! До сей поры вижу их во снах. А угольная пыль, будь она проклята, до того въедалась в кожу, никаким мылом не отмоешь. Углекопы, которые в забое работают голыми по пояс, – чистые упокойники. Дорого тот уголек доставался, а заработали мы с братом Василием, вечная ему память, за два года только на обратную дорогу. – Глубоко вздохнув, дополнил: – Эх, сыт голодного сроду не разумел. Кабы казаки оренбургские поработали углекопами, головы у них протрезвились бы. Они ведь из богатых станичников. Как дед ваш, Григорий Анисимович Мещеряк.