Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Извлеченный из пусть птичьего, но дерьма, «Telefunken» смотрелся как новенький. Когда Дима входил в сарай и снимал с него дерюгу, ему казалось, что он находится в каком-то тайном фашистском бункере. Все ручки крутились, фосфоресцирующая линейка исправно бегала по шкале, натыкаясь на фантомные названия городов — Danzig, Кonigsberg и даже Stalingrad. Хотя некоторые фантомы обнаруживали склонность к материализации во времени и пространстве, как, например, присутствовавший на шкале Sankt-Petersburg, который в те годы именовался Ленинградом. Вот только не было шнура со штепселем, чтобы включить «Telefunken» в сеть. На задней панели Дима обнаружил (опять в виде свастики, как без нее?) отверстие с четырьмя дырочками по периметру древнего арийского знака плодородия. Ни один советский кабель к нему не подходил, а куда делся германский, Порфирий Диевич не помнил.
Он рассказал Диме, что, когда наши войска в сорок первом двинулись в северный Иран, у всех жителей Мамедкули конфисковали радиоприемники.
«Мы перетащили его в курятник. Я его слушал, пока не ушел в армию, — сказал Порфирий Диевич, — и когда вернулся, слушал — до самой тюрьмы... — вдруг замолчал. — А когда вышел из тюрьмы, — продолжил после долгой паузы, — шнура не было. Да я его и не искал. Сто раз бы выбросил этот гроб, но уж очень тяжелый».
«То есть штепсель подходил для нашей розетки?» — не отставал Дима.
«Наверное, был какой-то переходник, — пожал плечами Порфирий Диевич. — Но вход точно был не как у нас, а с четырьмя длинными штырьками».
Неужели, подумал Дима, когда за столом установилась тишина, нарушаемая лишь шлепаньем карт, скрипом карандашей, сухими щелчками бьющих в жестяной колпак лампы, как в барабан, насекомых, Бог смотрит и на... меня, и... на старые вещи в сарае? Но какой прок от велосипеда, на котором нельзя ездить; от радиоприемника, который нельзя слушать; от древней кожаной тужурки с выдранной задницей, которую нельзя носить, и... от меня?
«Узнаешь!» — вдруг явственно расслышал он.
«Кто это сказал?» — голос Димы в звенящей ночной тишине прозвучал одиноко и глупо.
«Что сказал?» — удивленно переглянулись игроки.
«Иди-ка ты, дружок, спать. Поздно уже», — посоветовал Порфирий Диевич.
«Наверное, это она, — оттянув на животе сетчатую майку, подмигнул Диме Зиновий Карлович. — Больше некому. Если, конечно, среди нас не завелся чревовещатель».
Дима в недоумении посмотрел на его майку. Она собралась на животе Зиновия Карловича складками. Одна складка отдаленно напоминала растянутый в безобразной ухмылке рот.
«Услышишь!»
Дима был готов поклясться, что с ним разговаривала она — продуваемая ночным ветерком сетчатая майка. Только Зиновий Карлович никак не мог быть богом, а майка никак не могла разговаривать.
1
Надя удивительно быстро освоилась в новой должности на государственной службе. Более того, Каргину даже показалось, что она полюбила эту службу — с ненормированным рабочим днем, который тем не менее должен начинаться в девять утра, а еще лучше — раньше, бесконечными, стремительно устаревающими, а потому требующими неустанного обновления нормативными документами, расписывающими каждый шаг и каждый вздох государственного человека. Тут тебе и регламенты, и должностные инструкции, и положения об отделах, и концептуальные труды типа «Стратегии развития предприятий швейной промышленности в свете указов президента и решений правительства». Он был какой-то дрожащий, как фонарь в руке пьяного бакенщика, этот свет, разглядеть что-либо было трудно. Да никто, за исключением тех, кому полагалось по службе восхищаться мощью этого света, ничего и не разглядывал. Многие, напротив, были уверены, что это мигающий — шпионский — свет, сигналы которого адресованы врагам России.
На совещания, которые Каргин проводил каждую неделю, как заместитель начальника департамента министерства и представитель государства в холдинге «Главодежда», Надя являлась в строгом деловом костюме, в белой блузке, с почти не тронутым косметикой лицом. Она олицетворяла собой дело, а потому не стеснялась возраста и не пыталась произвести впечатление на скучающих мужчин — директоров швейных фабрик, технологов линий по пошиву одежды, представителей торговых сетей. Эти капризные представители искренне полагали, что делают государству одолжение, принимая по заниженной цене на реализацию продукцию отечественных производителей одежды. Патриотизм был им чужд. Они чувствовали себя неуязвимыми, потому что реальные владельцы торговых сетей обитали в прекрасном офшорном далеке (их было не прищучить), а дрянные, прошедшие в Европе все стадии уценки товары продавались в сетях по относительно дешевой цене. Народ косяком валил в расставленные сети. Когда Каргин нажимал на сетевиков, у тех хватало наглости говорить о социальной значимости супермаркетов, гнилыми продуктами и позорным ширпотребом удерживающих народ от голодных бунтов. Каргин напоминал наглецам о броненосце «Потемкин», где, если верить Эйзенштейну, матросов однажды накормили червивым мясом, о первой русской революции, потрясшей основы самодержавия. Но молодые менеджеры не знали про великий фильм (знали про ночной клуб «Броненосец “Потемкин”» в Мытищах) и ничего не слышали о первой русской революции. «Как, была еще и первая?» — удивленно спросил один из них. Они смотрели на Каргина как на соринку из советского прошлого, застрявшую в глазу современного российского маркетинга.
Надя садилась по правую руку от Каргина, раскрывала айпад, фиксировала разлетающиеся веером (вместе со слюной изо рта, если он злился) замечания и распоряжения, чтобы их документально оформить, зарегистрировать, разослать по электронной почте исполнителям, а затем — по истечении отведенного времени — строго с них спросить.
Но так называемые исполнители плевать хотели на распоряжения Каргина. Отечественная одежда давно и безнадежно проиграла внутренний рынок. Она была, в сущности, никому не нужна из-за своей дороговизны (в цену кусачей змеей вползал пресловутый РОЗ — распил–откат–занос) и какой-то необъяснимой унылой вторичности. Это были вещи без души и, следовательно, без будущего.
Апофеозом советского стиля в одежде были кирзовые сапоги, ватная телогрейка, розовые (до колен) женские трусы с начесом и, быть может, черная арестантская роба. Душа этой одежды была устремлена в вечность, а потому пластающее бытие философское «лезвие Оккама» — бесконечное умножение сущностей без необходимости — было против нее бессильно. Лезвие застревало в кирзе. Ватник не давал замерзнуть работающему на холоде телу, а потому не нуждался в альтернативе. В кирзачах и в ватнике можно было завоевать мир, повсеместно (по крайней мере, в северном полушарии) утвердить советскую моду. Да и для африканцев с полинезийцами и прочих обитателей тропиков придумали бы какие-нибудь набедренные повязки из продуваемой ветром мешковины, а в сезон дождей они бы ходили в черных галошах и не знали беды...