Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже не кричу. Будто, как только увидела Витю, мне сделали замораживающий укол. Глаза сухие, выкричалась. Целую его в твердую щеку. И близко вижу припухшую шею, под подбородком точно перетянутую черной ниткой. «Зачем, зачем он это сделал?!» И я лгу: «Не знаю».
«Я не хотел умирать. Я просто не хотел жить».
Что я думаю, глядя на красивого мертвого потемневшего Витю? Почти ничего. Убогость и ничтожность всех на свете вместе взятых слов и мыслей перед неисправимостью происшедшего. Точно кто-то запрещает осознать умом и определить словами увиденное. Несопоставимое величие смерти перед жизнью.
Смерть каждый раз приподнимает занавес для единиц, избранных ею, открывая узкий ход в запретное и неизбежное, с которыми неуместно шутить в жизненные шутки. Живые люди с ужасом и детским любопытством хотят заглянуть туда… Еще немного, и они поймут, им откроется… И отшатываются, вовремя сообразив: это – выше их понимания. Живых это не должно касаться. Кто-то спасительно, торопливо заслоняет собой ход ТУДА: не смотри. Не думай. Так будет лучше. Придет время – сам узнаешь.
Если поднести палец к огню, тот инстинктивно отдергивается: больно! Рефлекс самосохранения. Отчего при самоубийствах рефлекс молчит? Какой сбой происходит в человеке? Отчего не останавливает мысль хотя бы о предстоящей физической боли? По-видимому, боль душевная достигает такой точки, настолько она остра, невыносима, тягостна, что немедленно требует в противовес, для знака «равно» = другую боль. Поскорее уравновесить невыносимую жизнь болью и смертью.
В эту минуту можно только молчать. А проклятое заезженное сознание, суетливая сущность приказывает: «Ну что ж ты, показывай, как страдаешь. Иначе тебя упрекнут в холодности и черствости». И я послушно рыдаю. А боль – в другом.
Тошнит. Никого не хочется видеть. Только в одиночестве и молчании можно соединить в сознании несоединимое, уложить то, что не укладывается. Глаза подтверждают: «Да, это тело. Это Витя». Витя, который никогда не встанет. Я услышу только с магнитофонной ленты его голос, далекий и приглушенный, звучащий как с того света, зовущий меня по имени.
Анестезия дошла до кончиков пальцев. Хочется вытянуться и прикорнуть, притихнуть рядом. Упокоиться. Но я выхожу из комнаты и говорю очень своевременные и разумные слова: нужно разослать телеграммы. Мама заботливо замечает: «Не оставляйте его одного, нельзя».
И я снова усаживаюсь рядом с Витей на полу. Как жить дальше? Тошнит, выворачивает от самой перспективы жизни. Я вспоминаю, что душа Витина, возможно, сейчас здесь и видит и свое стройное неподвижное тело, и мое жалкое скрюченное тело рядом. Наивная мысль, что он меня слышит. Громко шепчу: «Ви-итя-я».
Отвернувшись, похоже на отрывистый полулай-полусмех, плачет брат, сидящий у его изголовья на корточках. В последний раз я видела его плачущим в детстве, лет двадцать пять лет назад.
Меня с мамой заставляют выйти: Витю будут готовить выносить. Просят бинты: руки и ноги нужно связать.
Самые жуткие моменты: когда тело выносят и вносят. Точно мертвый вновь обладает способностью двигаться. А те, что его несут – носильщики, которые не более чем выполняют его волю. В дверях появляется завернутое в простыню длинное стройное тело. Свешиваются большие красивые ступни, которые я пытаюсь поймать и поцеловать. Представляю, как Витю несут по темной лестнице, по которой его недавно легко носили резвые быстрые ноги.
Когда я, беременная, просила помочь подняться на пятый этаж, он весело, шутя, почти вносил меня до квартиры на руках, такой был сильный.
Страшно, когда через два дня вплывал над головами мужчин гроб, обтянутый дешевым голубым ситцем. Хотели голубой бархат, но тогда всё в дефиците, даже бархат на гроб. В квартиру грозно вплывало Главное действующее лицо, нечто гораздо более величественное и царственное, чем живой человек. А всего-то маленький мальчик.
Как мы в горе и страхе с сестрой зарыдали и заломили руки. «Только переживи это! Как-нибудь переживи!» – уговаривала я скорее себя, чем сестру. Жуткий, непередаваемый страх перед двумя маленькими белыми табуреточками, приготовленными под гроб. Эти табуреточки жутче всего. И на лестничной площадке – белый памятник с плачущим ангелом. Кому?! Вите?…
Два дня до этого, пока Витя находится в морге – слезы, реки слез. Ходили из угла в угол, смотрели друг на друга и стонали. Мама жалобно, как ребенок, спрашивала знающих людей: «Когда нам станет хоть немножко легче, когда боль начнет отпускать?» И знающие люди называли разные сроки: через два месяца, через полгода, год. И мама говорила: «Разве можно выдержать ЭТО год?»
Когда открывают гроб, мне страшно, так страшно, что я обеими руками зажимаю рот, чтобы не закричать. Его голова обернута белым вафельным полотенцем. Сестра осторожно разматывает. Вот он лежит, тринадцатилетний подросток – маленький палач своих палачей. Красивое, но уже расширившееся и потемневшее лицо. На нем нарядная рубашка и новый костюм брата, который ему велик. Кончики пальцев сиротливо выглядывают из рукавов. Черные мокрые, пахнущие мылом волосы непривычно зачесаны назад и вбок.
И все же он уже не он: отяжелел острый, милый заносчивый мальчишеский подбородок. Он возмужал, состарился за две ночи в морге на сорок… на тысячу лет. Он самый старый из всех присутствующих в комнате. Он уже прошел то, что всем нам только предстоит пройти. Мы – неопытные, боязливые дети, а он прошел. Оттого так каменно спокоен.
То, что было дальше – похороны, поминки – это были такие фальшь, позор. Ночь, в которую Витя в последний раз в этой квартире, на этой земле спал в голубом гробу на табуретках. Как в плохой мелодраме, выл ветер на улице. Горели, не колеблясь, две свечки. Странное ощущение уюта – рядом с навек уснувшим.
Я пришивала к кромке гроба атласные рюши. Иногда оставляла иглу, приподнималась и целовала Витю в ледяной лоб, в никак не желавшие сохнуть, пахнущие мылом черные волосы. Иногда всплескивала руками, настолько происходящее казалось нереальным. У голубого гроба начал ощущаться странный запах. Господи, и это о Вите – запах! Это про него говорят: «Формалиновые салфетки под мышки и в пах…»
Сестра, измученная, уснула рядом с Витей на диване – искусанные губы, черные подглазья. Потом она сменила меня. Я просыпалась оттого, что сестра шевелилась, толкая меня, разговаривала с Витей. Все упрекала его, что он с нею так поступил, что молчал, не писал ей, когда ему было плохо.
Потом – похороны, перед которыми всех нас горстями напичкали таблетками. Железно помнили одно: нельзя обвинять и укорять друг друга. Надо соблюдать приличия, определенный обряд: в нужных местах кричать и плакать, в нужный момент говорить речи. А нужно-то было, не обращая внимания ни на кого, спешить использовать последние такие важные минуты: молчать, гладить по волосам, всматриваться в его черты.
Говорят, нельзя отрезать волосы покойного. Но сейчас было бы хоть что-то оставшееся от него, что я могла бы целовать и над чем плакать.
Потом его зарыли и оставили одного, потому что, по обычаю, нужно было всем ехать кушать и пить. Поминки, о которых невозможно думать без жгучего стыда. Какие-то примазавшиеся мужички-алкаши – это их кладбищенский промысел. Кто-то произносил пошлые речи вроде: «Этот глоток вина горек так же, как горько сейчас у нас на душе». Опустив глаза, ели что-то соответствующее моменту: кутью, оладьи, лапшу – ложками, вилками не положено.