Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Очень слаб: стоять не может, так из стороны в сторону его и кидает.
– Ну а эти припадки были: кружится или нет?
– Были, только много легче и пены бьет меньше… Этим-то лучше.
– Дай Бог. Да как, братец, ты здесь серой-то навонял: тяжелой какой воздух, точно при покойном дядюшке… Хоть бы форточку открыл.
– Открыть-то бы можно, да как бы не простудить хуже…
– И то дело… Тальмушка!.. Милый… Неужели он издохнет?
– А Бог милостив: может, и оживет.
– А как похудел-то?
– Пищи-то ничего нет, сударь… Ничего не принимает.
– Эка жалость!.. Ну, Яков, коли выздоровеет Тальма, – пятьдесят рублей тебе дам, а издохнет – ну, смотри, на меня не пеняй… Сам жизни не рад будешь.
– Да, кажется, уж старания моего, так право, ровно за родным сыном хожу… Ото всей души стараюсь.
– Стараетесь вы, анафемы!.. Знаю я вас: в карты играет, а огня нет у больной собаки. Зажги лампу, да покрой его потеплее… Нет, не перенесет, кажется…
Последние слова Рыбинский произнес с искренним огорчением, махнул рукой и вышел из кабинета.
Яков злобно и презрительно посмотрел вслед ему, потом с досадой бросил на собаку теплое одеяло.
– Хоть бы комнату-то другую выбрал… комната-то покойником пахнет… – проговорил он про себя и, не договоривши мысли, боязливо оглянулся вокруг.
Рыбинский из кабинета прошел в одну из отдаленных внутренних комнат. В ней было несколько красивых горничных девушек. Все они, при входе барина, бросились к нему с выражением радости.
– Ну, ну, пожалуйста, без восторгов! – сказал он, садясь. – Я сегодня расстроен… Тальма ужасно плох… Параша, поди сюда…
Последние слова относились к черноглазой, беленькой, румяной, свежей девочке лет семнадцати, с лукавым и несколько наглым взглядом. Она подошла.
– Слушай: ты должна сегодня плясать по-цыгански, и плясать так, чтобы я остался доволен. Ко мне приехали гости, я нахвастал тобой, смотри же, не ударь лицом в грязь… Если удивишь всех, на платье подарю, а то, смотри, рассержусь… Слышишь?
– Слышу-с!.. – отвечала Параша, бойко и прямо смотря в глаза барину. – Уж коли нахвастали, так покажу себя…
– Молодец-девка… Поцелуй меня…
Параша страстно обвила руками шею барина и прильнула к его лицу своими розовыми губами, не переставая смотреть ему в глаза.
– Огонь, шельма… – проговорил Рыбинский, улыбаясь. – Поди же оденься… Да послушай: тут у меня есть один дворянинишко: его сейчас ты узнаешь, такой из-рыжа, харя глупая и одет скверно… Вскружи ты ему голову, пожалуйста…
– Да ведь гадкой!.. – проговорила Параша, делая гримасу.
– Ах ты, мерзавка, да разве я для того… – сказал Рыбинский, невольно улыбаясь смелой девочке. – Поди-ка сюда: я тебе уши надеру…
– Извольте-с, – отвечала Параша с гримасой и снова бросилась на колени к барину и снова прильнула к нему в страстном поцелуе.
– Плут ты будешь, Параша… Я тебя взаперти буду держать.
– Коли вместе с тобой, так ничего, еще тем лучше.
Рыбинский весело засмеялся.
– Нет, одну, да на хлебе и на воде…
– Покорнейше вас благодарю: извините-с, не согласна, я уж к чаю привыкла да к сливочкам.
– Ну, поди же, поди: мне некогда, гости дожидаются… Слышишь: мне хочется, чтобы ты этого недоросля раздразнила хорошенько, чтобы он стал за тобой ухаживать, а тут делай с ним что хочешь, хоть прибей… Понимаешь?…
– Давно все поняли-с… Это наше дело-с: для вас все можно…
И вздрагивая плечами по-цыгански, выбивая ногами дробь, Параша вылетела из комнаты.
– Ах, ракалия… Погоди, поди сюда! – говорил Рыбинский, смотря вслед ей загоревшимися глазами.
– Извините, некогда: гости ждут… – отвечала Параша из-за двери и убежала.
– Я тебе дам! – говорил Рыбинский, с улыбкой грозя ей.
– Ну а ты, Палагея, – прибавил он, уходя и обращаясь к самой старшей из девушек, – скажи, чтобы весь табор приходил в залу и сами оденьтесь и выходите… Да петь хорошенько! Слышите!..
И он вышел.
– Эту Парашку просто извести надо, – проговорила одна из девушек, высокая, смуглая, с зелеными глазами и тонкими губами, некогда красавица, теперь увядающая.
– И есть извести бы надо, – примолвила другая, полная, круглолицая. – Мы, смотри-ка, все обносились, а ей одной только и дело: то платье, то платок…
– Погоди же она у меня! – сказала первая, и черные густые брови ее слились в одну прямую линию, глаза сверкнули, и тонкие губы крепко сжались.
– Извините, господа! – говорил Рыбинский, возвращаясь к гостям. – Ходил распорядиться, сейчас явится хор и мой доморощенный балет. Вот что значит страсть, господа: нарочно держу на свой счет целый табар цыган, чтобы только учили моих дураков и дур петь и плясать… Ну что, Осташков, отдохнул ли от страха?…
– Что, Павел Петрович, – отвечал Тарханов, – он у нас от рук отбивается: говорит, что поясницу отшиб и вина не хочет пить…
– Э, Осташа, как же это можно, моим гостеприимством брезгуешь? Нет, братец, выпей.
– Уж я пил-с: больше душа не принимает…
– И, заметьте, Рыбинский: какой он странной организации: душой пьет, а не телом! – острился Неводов.
– Да мне, братец, чем хочешь пей, а только пей… Вот смотри: сначала я выпью, а потом изволь ты, а в противном случае науськаю на тебя всех трех собак… Видишь, какие звери лежат, с костями проглотят… Не угодно ли? – Рыбинский подал Осташкову стакан с вином…
– Право-с, охмелею, чего бы не сделать, дурости какой…
– Сбогар!.. Видишь… Значит, без возражений!
Осташков выпил целый стакан хереса.
– Ну, спасибо, больше сегодня не заставлю, если сам не станешь просить…
– Вот я тетеньке скажу, непременно скажу! – говорил Неводов, грозя Осташкову.
– Не моя воля… И рад бы не пить, да приказываете, так должен слушаться…
– Вот это умно! – заметил Тарханов. – Всегда так говори: и будет тебе хорошо…
– И не будешь оставлен! – прибавил Неводов.
– А что, Осташков, умеешь ты песни петь?
– Да ведь какие у нас песни: наши песни мужицкие!.. – отвечал хмелеющий Никеша.
– Ну, ничего: что же за беда, что мужицкие. Спой, брат, пока не собрались мои цыгане.
– Извольте, только не забраните.
– Ничего, ничего… Пой!..
– Уж как умею… А я, бывало, в хороводах заводил песни.
– Ну, ну!..
Никеша откашлялся, подпер рукою голову и громко, крикливо, раздались под потолком залы переливы тоскливой, но любящей простор русской песни. Пой эту песню мужик и пой он ее на открытом воздухе, никто бы из этих господ не стал смеяться или по крайней мере никто не обратил бы внимания, но Никеша уже волей-неволей становился шутом – и общий хохот приветствовал его пение.
– А ты громче! – кричал Тарханов.
И Никеша, зная по опыту, что господский смех приносит пользу, нарочно усиливал голос и уже