Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его собственными единицами измерения пожизненно были буквы, слова, страницы. Они не только были мерой всех вещей и мерой любой реальности — они придавали реальности вес и смысл. «Книжный мальчик» — это было не только его характером, но и его человеческой субстанцией. Наверное, если бы ему предложили любую возможность для переселения души, то он предпочел бы превратиться в библиотеку. Образ библиотечного пожара как конца света — и образ кричащих в смертельной муке горящих книг — это его первое литературное произведение, роман «Ослепление». Он написан в 1931–1932-м, за год до понятно чего, — и за 50 лет до того, как Умберто Эко сделает из этого вычурную барочно-модернистскую аллегорию.
Работу над «Ослеплением» Канетти начнет после первой поездки в Берлин, который сам он называл «сумасшедшим домом».
Этот Берлин живет уже на обломках старого мира, «Европа» здесь слово старомодное и ругательное, здесь ждут прихода технической революции из Америки и социальной революции из СССР — и ждут, в общем-то, не без предвкушения. Здесь искусство больше не сакрально, а место литератора (и литературы) — не за письменным столом, а на улице, в пивной, в ресторане, в кинотеатре. В берлинских пивных Канетти познакомят с Георгом Гроссом и Бертольтом Брехтом — и еще с огромным количеством художников, музыкантов, актеров. Для большинства из них литература и искусство — это не только призвание, но еще и деньги, успех, машины, женщины, популярность, реклама. И в любом случае — какая-то бурная деятельность. 23-летний Канетти чувствует себя в «сумасшедшем доме» Берлина как студент иезуитского колледжа, которого обманом завели в бордель. Но сильнее, чем негодование, его обуревает смятение. Потому что эти безнравственные, ужасные, корыстные люди в большинстве своем оглушительно талантливы, а некоторые — просто гениальны. И с этим он ничего не может сделать, отрицать талант выше его сил. В Берлине Канетти навсегда останется в роли наблюдателя — ему слишком страшно позволить втянуть себя в водоворот «сумасшедшего дома», но и отвести от него глаз он не в силах. В его автобиографии останется череда портретов, зарисовок, наблюдений, ухваченных этим наблюдательным, возмущенным и смятенным взглядом. Кажется, единственный человек, который его здесь не пугает и не ввергает в смятение, — Исаак Бабель, рядом с ним за столом дешевого берлинского ресторана Канетти чувствует себя спокойно.
Именно в Берлине, в дешевых пивных и послевоенных квартирах без мебели, наполненных «гулом времени», Канетти почувствует себя кем-то навсегда отделенным от этого гула, человеком, стоящим у чужого стола. Позже отдельность станет и его стилем, и темой, и личной позой — и она безусловно отберет у Элиаса Канетти часть успеха и прижизненной славы. Но что-то даст и взамен: в первую очередь спасительную в ХХ веке способность не оказываться в эпицентре эпохи, оставаясь ее долговечным свидетелем.
Поколение мертвых. Кто был убит в Сараево
(Михаил Трофименков, 2014)
Одновременно со смертью эрцгерцога Франца Фердинанда, одновременно с гибелью старой Европы, 28 июня 1914 года на свет родилось поколение, которое мы называем «потерянным» — единственное поколение, которое никуда не ушло. Разговор о «потерянном поколении» легко и приятно девальвировать до уровня скороговорки: Хемингуэй — Ремарк — Фицджеральд — Олдингтон, «Три товарища» — «Фиеста» — «Смерть героя» — «Ночь нежна». Ну еще картины Отто Дикса, хотя человеческое желе в траншеях остается на периферии мифа, созданного еще «шестидесятниками». Прочитав «Праздник, который всегда с тобой», они опознали в героях своих. Разочарованных, но верных общечеловеческим идеалам, циничных и нежных. Художников, раненных веком, гуманистов, умудренных страшным опытом. Сменим ракурс: поколение — не орден гуманистов, не литературное направление. И раненых там не держали: только убитые. Сколько бы лет они ни прожили после того, как их убили в 1914-м.
* * *
С разницей в шесть апрельских дней 1889 года в Австрии родились два мальчика. Один стал богемным художником, косил от армии так, что его объявили в розыск. Второй учился в Кембридже у Бертрана Рассела. На фронт оба пошли добровольцами. Один воевал храбро — грудь в Железных крестах — прошел Изер, Ипр, Аррас, Сомму, был ранен, контужен, едва не ослеп. Второй попал в плен, где написал трактат, в котором вывел формулу функции истинности и предложил «молчать о том, о чем говорить невозможно».
Адольф Гитлер и Людвиг Витгенштейн.
Два других мальчика, родившихся рядом — 29 октября 1897-го и 10 февраля 1898-го, — рвались на фронт. Один был безутешен: врожденная хромота лишила его счастья умереть за кайзера. Второй, угодив в санитары, прозрел и написал жестокую «Балладу о мертвом солдате».
Йозеф Геббельс и Бертольт Брехт.
Меченный шрапнелью бешеный Эрнст Рем и пацифист-католик Жорж Бернанос. Фриц Ланг, отказавшийся снимать «нацистский „Броненосец Потемкин“», и Рудольф Хёсс, будущий комендант Освенцима, 16-летним сбежавший на фронт. Отец фотомонтажа, сменивший — на пике антианглийской истерии — арийское имя Хельмут Херцфельд на Джон Хартфилд, и жаждущий немедленного мирового пожара Жак Дорио, вожак французского комсомола, кончивший жизнь фюрером французских нацистов.
Все они герои-орденоносцы, братья по крови, все они «потерянное поколение».
* * *
«Когда я слышу слово „культура“, я снимаю с предохранителя свой браунинг»: реплика из драмы «Шлагетер» — о молодом ветеране, продолжавшем мировую войну в одиночку, пуская под откос французские поезда, — стала синонимом нацистского варварства. Еще бы: ее автор — Ганс Йост, будущий группенфюрер СС, президент Палаты писателей рейха, посвятил пьесу «Адольфу Гитлеру с любовью и непоколебимой верностью». Напиши ее кто другой, и звучала бы она иначе. А написать ее мог кто угодно. Под ней подписались бы и черные, и красные фронтовики, убивавшие друг друга в уличных рукопашных боях.
В 1914-м случилась не мировая война, случился Страшный суд. Мясорубка траншей; сотни тысяч полегших в боях «за домик паромщика» под Верденом; заградотряды и солдаты, расстрелянные, «чтоб другим неповадно было»; толпы безумных слепцов, на свое горе переживших газовую атаку, — это было не самым страшным. Страшнее всего то, что судные трубы взвыли ни с того ни с сего.
В 1939-м все знали, что будет война, и знали, за что предстоит сражаться. В 1914-м войну — такую войну — ничто не обещало. Прогресс, мораль, патриотизм, вера в одночасье оказались напевами крысоловов. Попы, учителя, депутаты, поэты увлекли народы на бойню. «Венец творенья, боров, человек, / Ступай куда положено — в свинарник!» (Готфрид Бенн).
Цивилизация шикарно покончила с собой, лишив «пушечное мясо» любых иллюзий и идеалов, часы Европы вышли из строя, уцелевшие выбирали другое