Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот теперь, в предрассветном сумраке, мы ждем. Ветер налетает порывами, холодный ветер, он все силится забраться под наш мокрый плащ. Мама прижалась ко мне. Она уснула почти сразу. Я не шевелюсь, чтобы не разбудить ее. Я так устала.
Из Парижа мы ехали в поезде. Вагоны были битком набиты, ни одного сидячего места. Мама легла на пол, подстелив картонку, в коридоре, у двери туалета, а я стояла, сколько могла, надо же кому-то присматривать за чемоданами. У нас два чемодана, обвязанных веревками. В них все наше богатство. Одежда, туалетные принадлежности, книги, фотографии, памятные вещицы. Мама взяла с собой два кило сахара, говорит, что там наверняка нехватка. У меня вещей совсем немного. Я взяла летнее платье, белое, перкалевое, перчатки, туфли на смену и, конечно, книги, которые я люблю, те самые, что отец читал нам вслух иногда вечерами, после ужина, про Николаса Никльби и мистера Пиквика. Это мои любимые книги. Когда мне хочется поплакать или посмеяться, достаточно открыть наугад любую из них — и я сразу нахожу именно то, что нужно.
А мама взяла только одну книгу. Ее подарил ей дядя Симон Рубен перед отъездом, Берешит, «В начале»[7], так она называется. Мама уснула на заплеванном полу вагона, несмотря на тряску, на дверь туалета, хлопающую прямо над головой, и запах… Время от времени кто-то идет в конец вагона воспользоваться удобствами. Увидев маму, спящую на полу на картонке, разворачивается, в другом конце тоже есть туалет. Но нашелся один, которому все-таки приспичило войти. Он встал над мамой и гаркнул: «Пардон!» — будто ждал, что она сейчас же проснется и вскочит. Мама продолжала спать, и он повторил несколько раз, все громче: «Пардон! Пардон! Пардон!» И нагнулся, пытаясь отодвинуть ее в сторону. И тут, не знаю, что такое на меня нашло, я не могла вынести, что этот жирдяй, ни жалости, ни совести, разбудит маму, чтобы спокойно сделать свои дела. Я кинулась на него, лупила кулаками, царапала, без единого слова, без крика, стиснув зубы и глотая слезы. Жирдяй попятился, точно от бешеной кошки, стряхнул меня и противно завизжал: «Вы еще узнаете! Вы еще увидите!» — со злостью, но и с испугом. Он ушел, а я легла рядом с мамой — она даже не проснулась — и поспала немного зыбким сном, полным грохота и тряски, от которой мутило.
В Марселе дождь. Час за часом мы ждем на огромном перроне. Мы с мамой не одни. На перронах толпится много народу с чемоданами и баулами. Ждем всю ночь. Холодный ветер продувает перрон, от дождя фонари в тумане. Люди спят на земле у своих чемоданов. Многие закутаны в накидки с эмблемой Красного Креста. Некоторые с детьми, те плачут, но быстро засыпают от усталости. Много мужчин в черном, это евреи, они без конца лопочут на своих языках. Лопочут и курят, сидя на чемоданах, и голоса отдаются странным гулким эхом в пустом вокзале.
Когда мы высадились в Марселе, незадолго до полуночи, нам никто ничего не сказал, но я услышала, как говорят друг другу люди на перроне: поезда на Тулон не будет до трех или четырех утра. Может быть, придется ждать на вокзале всю ночь, но какая разница? Время перестало для нас существовать. Мы в пути, мы уже так давно в пути, в мире, где не стало времени.
Тогда-то я и увидела его, на том же перроне, под большими круглыми часами, похожими на бледную луну. Он был на вокзале в Париже перед отправлением поезда — так давно, мне кажется, что с тех пор прошли недели. Он пробирался сквозь толпу, как раз когда поезд подъехал к перрону, с шипением выпуская клубы пара и скрежеща тормозами. Высокий, худой, кудрявый, с золотистой бородой, он очень походил на пастуха. Я тогда еще не знала, но его так и зовут: Жак Берже[8]. Вот я и прозвала его Пастушком.
Он пробирался сквозь толпу, ища что-то глазами — или кого-то, родственника, друга, может быть. Поравнявшись со мной, он вдруг задержал на мне взгляд, так надолго, что я отвела глаза и, чтобы он не увидел, как я покраснела, нагнулась к чемодану, будто бы хотела что-то достать.
Я забыла о нем… нет, не совсем забыла, но в поезде, из-за стука колес и тряски, из-за мамы, которая спала, как больной ребенок, на полу у двери туалета, я просто не могла думать ни о ком. Боже мой! Я ненавижу дорогу! Как можно ехать на поезде или плыть на корабле ради удовольствия? Я бы хотела всю жизнь просидеть на одном месте, день за днем смотреть на облака, на птиц, мечтать. И вот на другом конце перрона, как и в Париже, тот самый Пастушок стоит, словно ждет кого-то, родственника или друга. Даже с такого расстояния я вижу его взгляд в тени глазниц.
Коль скоро ждать придется всю ночь, надо как-то устроиться. Я положила оба чемодана плашмя, и мама прилегла на них, сидя на земле. Я тоже сейчас прилягу. Когда же все это кончится? Мне кажется, что я в пути всегда, с самого рождения, в поездах, в автобусах, на горных тропах, и так всю жизнь — Ницца, Сен-Мартен, Фестиона, снова Ницца, Орлеан, Париж, до конца войны. Там, в Париже, я поняла, что так и буду всегда в пути и нигде не найду покоя. Если бы я могла не думать больше о Сен-Мартене, о Бертемоне. Мама сказала однажды, что эти названия прокляты и нельзя их произносить. Даже мысленно.
Пастушок заговорил со мной, когда я возвращалась из вокзального туалета. Я прошла под часами — он был там, сидел на чемодане среди лежавших людей. Рядом с ним, держась группой, курили и разговаривали евреи в черном. «Здравствуйте, мадемуазель», — сказал он мне чуть хрипловатым голосом. Потом: «Долгое это дело — ждать на перроне», и еще: «Вы не замерзли?» — с парижским, кажется, выговором. Я заметила у него над губой маленький шрам и почему-то подумала об отце. Не помню, что я ответила, а может быть, прошла молча, опустив голову, потому что я так устала, так отчаянно, бесконечно устала. Кажется, я невежливо буркнула что-то в ответ, чтобы скорее уйти, прилечь на чемоданы, поджав под себя ноги, поближе к маме. Кажется, я никогда раньше не думала, что мама может умереть.
Ночи и вправду долгие, когда холодно и ждешь поезда. Мне так и не удалось уснуть ни на минуту, несмотря на усталость и пустоту вокруг. Я все время озиралась, словно хотела убедиться, что все по-прежнему и мне это не снится. Видела все тот же огромный вокзал под стеклянным потолком, по которому струились потоки дождя, перроны, теряющиеся во тьме, окруженные туманом фонари и думала: ну вот, я здесь. Я в Марселе и вижу все это в последний раз. Я не должна это забыть, никогда, даже если проживу так же долго, как мадам Алё, с которой мы делили квартиру в доме 26 на улице Гравийе. И, привстав, облокотившись на старые чемоданы, я смотрела вокруг и видела лежавшие тела на перроне, у стен; на скамейках тоже спали люди, кутаясь в накидки, и казалось, что все они — тряпье, выброшенный хлам. Глаза жгло, голова кружилась, я слышала тяжелое, глубокое дыхание спящих, и слезы текли по моим щекам, по носу, капали на чемодан, а я не понимала, почему они льются. Мама ворочалась, стонала во сне, я гладила ее по волосам, как ребенка, чтобы она не проснулась. В конце перрона светился бледный лунный круг часов, стрелки на них ползли еле-еле: час, два, половина третьего. Я высматривала Пастушка под часами, но он куда-то исчез. Или тоже стал тряпьем, выброшенным хламом. Прижавшись щекой к потертой коже чемодана, я думала обо всем, что с нами было и что еще произойдет, мысли текли неспешно, перескакивая с одного на другое, так бывает, когда пишешь письмо. Я вспоминала отца, каким видела его в последний раз, когда он уходил, каким я его запомнила, большим, сильным, перед моими глазами так и стояло его ласковое лицо, кудрявые, черные-пречерные волосы, его взгляд, как будто он извинялся за то, что сделал глупость. На какой-то миг он был со мной, обнимал меня, прижимал к себе, крепко, до потери дыхания, а я смеялась, легонько его отталкивая. Он ушел, когда я спала, оставив в моей памяти только это серьезное лицо, эти глаза, просившие у меня прощения.