Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вряд ли я тогда вполне понимала, что это такое — молитва. Наверно, она представлялась мне чем-то вроде той же мечты, когда погружаешься в свои сокровенные мысли, желаешь того, что любишь больше всего на свете, — и с этим засыпаешь.
И мама тоже часто об этом говорила. В последнее время в Париже она только и жила этим словом — «Иерусалим». Говорила она в общем-то не о городе и не о стране с названием Эрец Исраэль, но обо всем, что было там прежде и что теперь вернется. Для нее это был выход — порог, так она говорила.
Холодный ветер мало-помалу пробирает меня, пронизывает. Этот ветер дует не с моря, а с севера, он летит над холмами и стонет в соснах. Кругом уже не черно, а серо, и я вижу над собой высокие стволы и небо между ветвями. Но моря еще не видно. От рассветного холода проснулась мама. Я чувствую, как ее бьет озноб, и прижимаюсь к ней еще теснее. Шепчу какие-то слова, чтобы успокоить ее, убаюкать. Слышит ли она меня? Мне бы поговорить с ней обо всем этом, о выходе, сказать ей, как труден и долог путь к этому порогу. Сейчас мне кажется, что это она ребенок, а я ее мать. Как давно начался этот путь! Я помню каждый его этап, с самого начала. С тех пор как мы уехали в Париж и жили там у Симона Рубена на улице Гравийе, в одной квартире со слепой старухой. Я тогда перестала разговаривать, перестала есть, мама кормила меня с ложечки, как младенца. Я и вправду стала младенцем, каждую ночь писалась в постель. Мама подкладывала под меня пеленки из старого пестрого тряпья. Во мне была пустота после Сен-Мартена, после перехода через горы в Италию и долгой дороги до Фестионы. Воспоминания всплывали обрывками, точно клочья тумана над крышами деревни или тени, заполоняющие долину зимой. Прячась в комнатушке пансиона Пассаджери, я слышала лай собак, слышала мерный стук башмаков, когда сироты шли к темной церкви, слышала голос Брао, кричавший «Элена!», когда надзиратель толкал его в плечо. Мне виделась долина, открытая во всю ширь до самых ледников, длинные ржаво-бурые склоны, в которые я всматривалась до боли в глазах, пустынные тропы, никого, только ветер, приносивший эхо звуков деревенской кузницы и далеких детских голосов, только ветер, он продувал меня насквозь, до самого нутра, и пустота во мне росла. Дядя Симон Рубен чего только не перепробовал. И молитву, и раввина приглашал, и врача, чтобы излечить меня от этой пустоты. Вот только в больницу не отправил, этого бы мама не позволила, она даже не дала ему обратиться за социальной помощью. Страшные годы оставила я позади, в холодной тени, в сумраке коридоров и лестниц на улице Гравийе. Они уходят, убегают назад, как пейзаж за окном поезда.
Ни одна ночь в жизни не казалась мне такой долгой. Помню, когда-то, еще до Сен-Мартена, я ждала ночи с тревогой, потому что боялась умереть, — я думала, что именно ночью смерть забирает людей. Засыпаешь живым, а когда рассеется ночная тьма — тебя уже нет. Так умерла мадам Алё, ночью, оставив к утру в своей постели белое и холодное тело, и дядя Симон Рубен пришел помочь маме обмыть и обрядить его к похоронам. Мама успокаивала меня, говорила, что все не так, что смерть не забирает кого ни попадя, просто когда тело и душа устали, человек перестает жить, все равно как засыпает. «А когда человека убивают?» — спросила я. Спросила почти криком, и мама отвела глаза, будто стыдясь, будто это была ее вина. Я знаю, она сразу подумала о том же, о чем и я, — об отце. «Эти люди, — сказала она, — которые убивают других людей, забирают их жизни, они — все равно что дикие звери, у них нет жалости». Она тоже вспомнила, как отец уходил в горы с ружьем на плече, как он скрылся в высокой траве, чтобы уже никогда не вернуться. Когда взрослые говорят неправду, они всегда отводят глаза, боятся, что взгляд их выдаст. Но к тому времени я уже излечилась от пустоты и не боялась правды.
Я думаю о тех ночах теперь, в сером рассвете, слушая, как бьется море о скалы Алонской бухты. Скоро придет корабль, и мы уплывем в Иерусалим. Те ночи слились и накрыли дни. Те ночи вошли в меня там, в Сен-Мартене, оставив мое тело холодным, одиноким и обессиленным. Здесь, на пляже, чувствуя прижавшееся ко мне дрожащее тело мамы, слушая, как она дышит, жалобно, словно ребенок, постанывая, я вспоминаю и другие ночи, в доме 26 по улице Гравийе, холод, шум воды в трубах, лязг и скрежет мастерских во дворе, гул голосов и маму, лежавшую рядом со мной в тесной, стылой комнате, — она обнимала меня, согревая, потому что из меня уходила жизнь, вытекала на простыни, испарялась в воздух, просачивалась в стены.
Я прислушиваюсь и, чудится, слышу вокруг всех тех, кто ждет корабля. Они здесь, лежат на песке, у стен полуразрушенной беседки, под высокими соснами, укрывающими нас от порывов ветра. Я не знаю, кто они, не знаю их имен, кроме Пастушка, но это я так его называю. Они — всего лишь лица, едва различимые в полутьме, силуэты, женщины, закутанные в плащи, старики, съежившиеся под большущими зонтами. У всех одинаковые чемоданы, перевязанные веревками, одинаковые плащи от Красного Креста или американской армии. Где-то среди них Пастушок, один-одинешенек, еще совсем мальчишка. Но нам нельзя ни с кем разговаривать, мы не должны ничего знать. Так, сказал Симон Рубен на перроне. Он расцеловал нас на прощание, и маму, и меня, дал нам немного денег и благословил. Так, значит, не мы одни переступим этот порог. Есть и другие, здесь, на пляже, и не только, тысячи людей ждут кораблей, чтобы отчалить и больше не вернуться. Они уплывут в далекие страны, в Канаду, в Южную Америку, в Африку, туда, где их, быть может, ждут, где они смогут начать новую жизнь. Но нас, тех, кто здесь, на пляже в Алоне, — кто ждет нас? В Иерусалиме, говорил, усмехаясь, дядя Симон Рубен, вас ждут только ангелы. Сколько еще порогов нам суждено переступить? Каждый горизонт будет новым порогом. Чтобы не пасть духом, выстоять на холодном ветру, превозмочь усталость, надо думать о городе, похожем на мираж, городе блестящих на солнце куполов и минаретов, городе молитвы и мечты, плывущем над пустыней. В этом городе, уж наверно, можно все забыть. В этом городе нет черных стен и черной воды, струящейся под ногами, нет пустоты, и холода, и пихающейся толпы на бульварах. Там будет новая жизнь, и вернется все, что было раньше: запах жита в долине, вода, журчащая в ручьях, когда тает снег, тишина под вечер, летнее небо, тропинки, скрытые в высокой траве, шум горной речки и щека Тристана на моей груди. Я ненавижу дальние пути, я ненавижу время! Жизнь до того, как нас изничтожили, — вот что такое Иерусалим. Вправду ли это возможно, даже если переплыть море на корабле под названием «Сетте фрателли»?
Занимается день. Впервые я могу подумать о том, что будет. Совсем скоро итальянский корабль придет сюда, в порт Алон, который я начинаю видеть. Мне кажется, будто меня уже качает море. Море станет нашей дорогой к святому городу, ветер унесет нас к порогу пустыни. Никогда я не говорила с отцом о Боге. Он не хотел этих разговоров. Он умел посмотреть таким особым взглядом, бесхитростным и уверенным, что отпадала охота задавать вопросы. А потом, когда его не стало, это больше не имело значения. Дядя Симон Рубен сказал однажды маме, мол, не пора ли мне поучиться, он имел в виду религию, чтобы я наверстала упущенное. Мама отказывалась, не то чтобы наотрез, но говорила «там будет видно», потому что отец этого не хотел. Всему свое время, говорила она, когда я подрасту, сама сделаю выбор. Мама, как и отец, всегда считала, что религия — это личный выбор каждого. Она даже не хотела, чтобы меня называли еврейским именем, и звала меня Элен — это ведь тоже мое имя, его дала мне она. Но я себя называю своим настоя щим именем, Эстер, и не хочу другого. Отец однажды рассказал мне про Эстер, Эсфирь, которую еще звали Хадассой, и у нее не было ни отца, ни матери; она стала женой царя Артаксеркса и осмелилась прийти незваной в тронный зал, чтобы попросить пощады для своего народа. И Симон Рубен тоже рассказывал мне о ней, а еще он говорил, что имя Бога нельзя ни произносить, ни писать, и поэтому мне всегда казалось, что это имя похоже на море, оно так же огромно и его никогда не познать до конца. Что ж, теперь я знаю, что так и есть. Я должна переплыть море и по ту сторону, в Эрец Исраэле, в Иерусалиме, найти эту силу. Никогда бы я не подумала, что она так велика, никогда бы не подумала, что такой порог мне придется переступить. От усталости, от холода я не могу думать ни о чем другом. Только об этой нескончаемой ночи, которая теперь заканчивается серым рассветом, о шелесте ветра в гигантских соснах, о шуме моря, бьющегося о мысы и скалы. И я наконец засыпаю, прижавшись к маме, под шорох нашего плаща, который трепещет на ветру, точно парус, под непрестанный плеск волн, лижущих песчаный пляж. Я засыпаю, и мне снится, что, когда я открою глаза, корабль будет здесь, на мерцающей глади моря.