Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Каталина ее зовут. Санчес ее фамилия. Но не из тех Санчесов, которые мясники, а из других, которые там, за рынком, — осоловело вещал пьяненький Хесус, тыча рукой куда–то в пространство. — В Бадахосе она живет. Завтра там будем, я тебе ее покажу.
— Шлюха? — возгласил очнувшийся Хорхе.
— Сам ты шлюха! — обиделся Хесус. — Девушка она, понял? Невеста моя. Санчес ее фамилия. Но не из тех Санчесов, которые мясники…
Но Хорхе, клюнув носом, уже пропал, и ссора, на которую настроились Пако и Хоакин, развития не получила.
Прошел час, затем второй, а буря в желудке так и не поднялась, но, опасаясь за свой подарок, Авельянеда еще долго не смыкал глаз. Только к рассвету, когда охранники, расположившись на окрестных скамейках, уже почивали, диктатор, прижимая жестянку к груди, сам, наконец, соскользнул в жестяные объятия сна.
«Паккард» прибывал ближе к полудню, и большая часть дня прошла в опасении, что девочка опоздает. Авельянеде хотелось еще раз повидаться с ней, прежде чем вновь отправиться в свое скорбное плаванье по стране. Пусть даже эта встреча станет последней, он верил: она здорово его поддержит и поможет вынести многое из того, что ему еще предстоит. В волнении он то вышагивал по неструганым половицам, то присаживался на койку и украдкой разглядывал свой подарок, все менее убежденный в том, что сумеет его вручить.
Площадь, едва остыв за первые утренние часы, когда воздух бывает всего прохладнее, снова оплывала в зной, в тяжкую полуденную докуку. Было, однако ж, довольно людно. В овощном ряду толпились женщины, за столиком ресторана, откуда пахло свежесваренным кофе, завтракала группа республиканских офицеров. Меланхоличный официант в окне, безразлично поглядывая на диктатора, охаживал полотенцем обширное, как тележное колесо, хрустальное блюдо, и таким же сонным, медлительным жестом грязный торговец на другой стороне площади протирал тряпкой большую солнцеликую тыкву. Помятый, взъерошенный Хесус приценивался к редиске.
Она появилась, когда тюремный фургон, нарастая, как черная немочь, вероятно, уже мчался по севильским улицам. Тиски ожидания сразу распались: Авельянеда был счастлив узнать, что тайная связь, в которую он, может быть, чересчур охотно поверил, все–таки существует.
Да, она была здесь, его маленькая андалузка, свежая, сияющая, в нарядном карминовом платье, должно быть, впервые надетом, ибо только обновка могла вызвать такой блеск в глазах девочки. Этот блеск придавал ее лицу что–то лукавое, озорное: казалось, сегодня она смотрит на Авельянеду не как на узника, но как на старого знакомого, которого ей вдруг захотелось подбить на какую–нибудь совместную шалость. День был субботний, и явилась она, конечно же, не из школы, не мимоходом, как прежде, но специально, чтобы его проводить. Руки девочка держала за спиной, явно что–то скрывая, и приближалась к клетке крадучись, кособоко, с опаской поглядывая на охранников: наверно, тоже что–то ему приготовила. Глаза ее проказливо горели, и вся она была страшно довольная, точно бог весть какой припасла для него подарок.
Авельянеда обрадовался и тут же сник, не зная, как, собственно, к ней подступиться. С детьми он дела никогда не имел, разве только на торжествах, когда ему протягивали какого–нибудь розовощекого пупса для протокольного поцелуя. Но андалузка его опередила. Пока Авельянеда стоял с коробкой в руках и пытался подобрать приличествующее моменту выражение лица, она вдруг шагнула ему навстречу и, выпростав ручку из–за спины, что–то проворно швырнула в клетку: что–то яркое, продолговатое, скользнув сквозь прутья, ударилось Авельянеде в бедро и мягко отскочило на пол.
Невидимый режиссер, задумавший снять трогательную историю про дружбу бывшего диктатора и маленькой девочки, вдруг передумал и с треском разорвал сценарий.
Лицо Авельянеды исказилось так, будто кто–то швырнул его внутренности на раскаленную сковородку.
Охранники грохнули со смеху, офицеры за столиком одобрительно засвистали.
Это был большой толстокожий банан, чуточку недозрелый, с легкой салатовой зеленцой, видно, только что купленный на рынке.
Оскалив белые зубки, девчонка громко загукала, очень смешно подражая повадкам дрессированных шимпанзе. С задорным, совсем не ангельским хохотком маленький черноглазый бесенок передразнивал стоявшую перед ним в клетке большую беспомощную обезьяну.
* * *
После этого случая в Авельянеде произошел перелом.
По дороге в Бадахос, в тряском фургоне, по стенам которого ползли пыльные решетчатые блики, бывший диктатор по–новому взглянул на свою участь. Судорога боли еще бежала по его лицу, но вместе с этой болью в нем поднимался протест, глухой неистовый ропот, обращенный даже не к ним, не к народу, людям или толпе (как ни назови, девочка была всего только их частью), но к иной, неназванной силе, стоящей за спинами его судей. Кара была несоразмерна преступлению. Если раньше он был готов признать за народом некоторую правоту — пусть даже и правоту живых, мстящих убийце за своих мертвецов, — то теперь сам Бог не оправдал бы в его глазах подобное воздаяние. Он казнил, но не унижал, не упивался позором своих поверженных врагов. Он отправлял людей в тюрьмы и на гильотину, но не возил их с голым задом по стране, не скликал распоясавшуюся чернь взглянуть на оправку. Не плевал в душу. И потом — не испанцы ли были стражниками в этих тюрьмах? Не испанцы ли написали ему вагоны доносов, охотно устраняя его руками не в меру удачливых сослуживцев и опостылевших друзей, наживая несметные состояния на темных делишках, погубивших, быть может, куда больше невинных, чем его пресловутые лагеря? И это он — кровопийца? Он — палач и душитель? Если ему и уготован ад, им придется нести его туда на руках.
Из его тюрьмы можно было бежать, и, значит, он оставлял шанс самым ловким, самым проворным побороться за свою свободу, оспорить у часового на вышке свой пожизненный приговор. Из их тюрьмы не сбежишь. Даже если бы ему удалось просочиться сквозь прутья и усыпить охрану, куда бы он делся, всюду узнанный, всюду настигнутый плебейским смешком, указующим пальцем, обезьяньим оскалом презренной толпы, которая никогда не выпустит из когтей полюбившуюся игрушку? Там, по ту сторону решетки, он всегда будет в тюрьме, возведенной из бдительных взглядов и настороженных ушей, из лицемерия и вероломства, из сладчайшей холопской лести, готовой назавтра же обернуться злорадным хохотом, лакейским восторгом, дикарской пляской на костях попранного божества. Пусть — даже бегство. Пусть — тихая безвестная старость в богом забытой провинции, под чужим именем, с накладной бородой и достатком отставного банкира. Что будет он делать там, в мире тайных мучителей и добродушных тюремщиков, из которых едва ли не каждый участвовал в его травле и с гражданственным пылом — o sancta simplicitas! о святые мерзавцы! — возлагал свою вязанку хвороста на его всеиспанский костер? Как будет чувствовать себя, каждый день соприкасаясь с каким–нибудь стареющим смердом — отцом почтеннейшего семейства — который когда–то геройствовал у его пьедестала, соревнуясь с друзьями в меткости плевка и том особенном остроумии, мишенью которого становилась мать узурпатора, его дочь, подруга, жена? Нет, свободным он останется только здесь, в клетке, в маленьком решетчатом государстве в шесть коротких шагов длиной. Вот — его территория. Вот — тот заповедный край, где его, Аугусто Авельянеды, никогда не коснется грязное тело толпы.