Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они только того и ждут, что он покончит с собой, не выдержит травли и малодушно улизнет сквозь тесную пеньковую лазейку, суча неуклюжими ножками и все карабкаясь, карабкаясь прочь от лающей своры, с азартом хватающей его за пятки. Это так по–республикански: из лицемерной гуманности сохранить диктатору жизнь — лишь затем, чтобы довести его до позорного самоубийства и отомстить ему дважды, сначала — своим милосердием, потом — минутой ханжеского молчания над его холодеющим трупом. Но он не доставит им такой радости. Он будет жить вопреки, наперекор всему миру, даже если его повезут прямым рейсом в Москву, в Лондон, в Нью—Йорк, на растерзание миллионам. Баста! Он больше не подарит им ни одной кислой мины, ни одной гримасы отчаяния. И однажды они еще пожалеют, что не казнили его. Он доживет до глубокой старости и с торжеством поглядит на своих дряхлых, умирающих врагов, чья ненависть так и не смогла сломить его — и это будет его победой. И лишь спровадив последнего, он уйдет сам, отомщенный и сострадающий, ибо тогда, разумеется, уже тюремщики, а не узник, будут заслуживать сострадания.
Так размышляя, Авельянеда смотрел в маленькое решетчатое оконце и чувствовал, как сердце его наливается сухой ликующей яростью, как в тот час, когда он двинул на республиканский Мадрид свои мятежные африканские полки…
* * *
Тогда–то, в год двенадцатый от начала Испанской эры, Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо объявил войну своему народу. Объявил, быть может, в самый верный для себя час, когда народ менее всего ожидал увидеть воскресшим своего поверженного кумира.
Испанцы допустили ошибку, сделав его заключение публичным, не упрятав изверга в обычную тюрьму, где он никогда бы не смутил их самодовольного мещанского покоя. Они хотели превратить эту клетку в кунсткамеру его позора, в передвижной музей пристыженной тирании, а вместо этого дали ему сцену, какой не получал еще ни один тиран, сцену, с которой он мог заявить о себе всей стране, всему миру, ибо, конечно, и мир поглядывал на него сквозь окна испанских газет. И вот, на эту сцену вышел новый, еще никем не виданный Авельянеда, сгоравший от желания поскорее опробовать дарованные ему подмостки.
Теперь, когда клетку с ним выгружали на очередной plaza, главный преступник страны держал себя по меньшей мере как Цезарь, въезжающий в покоренную варварскую столицу. Зеваки, ожидая увидеть скрюченного, затравленного человечка, замершего на табурете в ожидании порки, бывали обескуражены. «Эй, bebе́, — кричали ему, — как спалось, лежебока? Спускайся к нам, мы место тебе приготовили! Давай, давай, погрейся на солнышке!». Но вздернутый подбородок сановитого bebе́ оставался неподвижным, а сумрачный взгляд излучал такое презрение к холопам, что даже самые дерзкие горлопаны тушевались и, посмеиваясь для форсу, отступали за спины других.
С той самой минуты, когда решетчатая колесница — это узилище ярости, влекомое подъемным краном — спускалась с небеси на презренную брусчатую твердь, начиналось его сражение с городом. Сражение — именно так, не меньше, ибо Авельянеде было мало просто сохранить выдержку, мало остаться нерушимой скалой в этом бушующем море плебейства. Он хотел показать своей обезьяне язык, поглумиться над ее мартышечьей ненавистью, ведь ничто так не задевает смеющегося, как ответная насмешливая гримаса.
Если выгрузка случалась в обеденный час, Авельянеда принимался громко стучать ложкой по столу, требуя пищи. При этом весь его вид выражал сварливое нетерпение, досаду не узника, но монарха, напоминающего о себе нерасторопной кухонной челяди. Он стучал так долго и так настойчиво, что обычный площадной люд — торговцы, лавочники, попрошайки — отрывался от своих дел и бросал взгляды в сторону клетки. Диктатор, давно ставший для них привычной частью ландшафта — чем–то вроде памятника или фонтана — вел себя странно, а ничто так не настораживает обывателя, как нарушение, пусть даже самое незначительное, привычного порядка вещей. Не странность поведения, однако, настораживала их, но само поведение, то обстоятельство, что диктатор, прежде с безропотностью колодника сносивший нападки толпы, вдруг нарушил свою многомесячную неподвижность. Карабинеры, знавшие Авельянеду лучше других и постигшие, как им казалось, все трещинки и закоулки его характера, лишь ухмылялись, но и на их лицах читалось удивление и даже некоторая неловкость, как у второстепенных актеров в театре, которые сознают, что их именитый коллега сильно сбивается с роли.
С такой же ухмылкой еда подавалась на стол, но лицо падишаха оставалось бесстрастным. Спровадив холуя мановением руки, Авельянеда оценивал запах принесенного кушанья и приступал к трапезе.
Если раньше он ел воровато, как пришибленная собака, а то и вовсе не притрагивался к пище и только отщипывал украдкой кусочки хлеба от припрятанного куска (ибо есть на виду у толпы почти столь же тягостно, сколь и публично предаваться любви), то теперь устраивал из своих трапез настоящие валтасаровы пиры. Сотворив короткую благодарственную молитву, Авельянеда артистическим жестом встряхивал салфетку, закладывал ее за воротник и не спеша снимал с блюда первую пробу. Он больше не воротил нос от тюремной баланды — напротив, вкушал ее с видом гурмана, пожалованного пищей богов. Он смаковал каждый кусочек, обкатывал во рту каждую картофелину, наслаждался каждым глотком прескверного кубинского кофе. Он нарезал хлеб при помощи нити на маленькие аккуратные кубики, макал их в соус, кофе или бульон и по целой минуте, блаженно прикрыв глаза, держал во рту, до полного растворения, как те крошечные, невесомые пирожные с президентским гербом, что когда–то мастерил для него затейник дворцовый повар. Он обсасывал каждый хрящик и жадно вгрызался в каждую косточку, с упорством кладоискателя добывая себе капельку мозгу и упиваясь тем впечатлением, которое эти скотские звуки производили на почтенную публику. В Леоне костлявая обтерханная старушонка из сельских, пришедшая в город продавать козу, уставилась на Авельянеду с таким отвращением, будто он пожирал по меньшей мере свежесваренного младенца. «Бездельник! Дармоед! — неожиданно звонко завопила она, потрясая шишковатым пальцем. — Народ объедаешь! Чтоб тебе всю жизнь икалось, убивец!» — и, тряхнув лимонной мантильей, поволокла прочь блеющую скотину. В былые времена это сошло бы сеньоре с рук, но только не теперь. Слегка крутанувшись на табурете, Авельянеда запустил в старую хрычовку обглоданной куриной костью, недостаточно метко, но вполне убедительно, чтобы прыснувшие торгаши разом прикрыли свои кошелки.
Однако вывести его из себя удавалось немногим. Черпая ложкой водянистый супец, пощипывая горбушку, Авельянеда с таким безмятежным видом смотрел в белесую даль, что впору было решить: каудильо — не узник! — восседает у себя на террасе в горах и, любуясь на заснеженный Муласен, поглощает пикантнейшую закуску. Когда один весельчак, желая нарушить его покой, кинул в клетку яблочный огрызок — упавший прямо на стол, в аккурат перед едоком — Авельянеда невозмутимо, так, словно этот огрызок пал с неба, надкусил его раз, надкусил другой, пожевал с придирчивым выражением на лице и отбросил в сторону, едва не угодив в голову полицейскому.
Если ему что–то не нравилось в поданном кушанье, Авельянеда мог преспокойно вылить тарелку за шиворот карабинеру. В первый раз это случилось с Хесусом, который, внося гороховую похлебку, имел неосторожность обмакнуть в нее свой грязный арагонский палец. Расплата была так неожиданна, а похлебка так горяча, что бедняга весь затрясся от изумления — затрясся его живот, подбородок, губы, затряслись коленки и фуражка на голове, так что казалось, Хесус сейчас расплачется, как подросток, получивший оплеуху от хулигана. «Ну ты, фрукт, что себе позволяешь?» — вскинулся Хорхе, однако самой жертвой поддержан не был: на негнущихся ногах, не говоря ни слова, Хесус вышел из клетки и пошел к фонтану — отмываться. Вторым стал Пако, не потрудившийся вымыть тарелку перед тем, как плюхнуть туда порцию тушеной фасоли. Вся площадь застыла, наблюдая эту сцену, короткую, но весьма драматичную. Пако, на груди которого расплывалось большое коричневое пятно, выразительно побледнел и впился глазами в обидчика. Была секунда, когда пальцы его сжались, как бы для удара, и напарники, не сговариваясь, шагнули к распахнутой дверце. Но Авельянеда хладнокровно сложил руки на груди, приглашая паренька действовать, и тот, скрепив себя, вышел из клетки. С того дня есть заключенному всегда подавали чисто.