Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Памятник
Придите туда пораньше, к дому-музею поэта,
Лучше всего весною или в начале лета.
И сразу — на повороте на улочку Китс-Гроув —
Вас оглушат соловьи, грянув из-за заборов.
Это тебе вместо бюста, вместо тяжелой бронзы —
Нечто покрепче меди и пирамид сохранней,
Эти летящие трели, эти гремучие гроздья
Радости и печали, жалоб и ликований.
Плотник для плотника рубит с милой душою и́збу,
Повар на свадьбу другу лучший пирог мастачит,
Так и певец по брату если справляет тризну,
То не жалеет сердца — как по себе, он плачет.
Троньте рукой калитку — и проходите мимо.
Во поле чистом пусто. Пусто во поле чистом.
Там, вдалеке, дороги сходятся темным клином.
Над соловьиным погостом время летит со свистом.
Конечно, Китс — образец романтического поэта, для которого Красота — единственная истина в мире. В «Оде Греческой Урне» это выражено с предельной лаконичностью: «Beauty is truth, truth beauty». Его «великие оды» 1819 года: «К Соловью», «Греческой Урне», «Праздности», «Меланхолии», «Психее» и «Осени» — поражают еще и тем, что эти вдохновенные гимны красоте и бессмертию звучат из уст поэта, который хорошо знал горести жизни и уже видел невдалеке ее неминуемый конец.
А ведь той весной ему не было и двадцати четырех лет! Мальчишка — вся жизнь впереди… Но его младший брат Том умер от чахотки лишь несколько месяцев назад у него на руках; от той же болезни раньше умерла мать, и Джон хорошо понимал, чем такая наследственность ему грозит.
В юности он учился в медицинской школе и получил диплом врача. Ему не раз приходилось участвовать в операциях, которые тогда делали практически без наркоза (которого еще не было), так что на человеческие страдания поэт насмотрелся. Нет, он не испугался. Но с отроческих лет его влекло к литературе, к стихам, и с каждым годом в нем крепло желание отдаться целиком одной поэзии. В письме Чарльзу Кларку он вспоминает, как, сидя на лекции по химии, следил за проникшим в аудиторию солнечным лучом с пляшущими в нем пылинками и видел в нем вьющийся рой чудесных видений, его уносило в Страну фей, в державу короля Оберона и прекрасной Титании.
Сохранился стишок, который Китс написал на конспекте лекций по химии (снова по химии!) своего соседа по парте Генри Стивенса осенью того же 1815 года:
Три вещи дайте мне: подружку,
Вина и табака понюшку.
Пусть будут до скончанья дней
Святою Троицей моей.
Тут ведь что интересно? Совпадение: и на меня химия (в школьные годы) наводила непреодолимую тоску и скуку. Как не усмотреть в этом родство душ, которое непременно должно существовать между поэтом и его переводчиком?
Кстати сказать, Олег Чухонцев, которому принадлежит ряд прекрасных переводов из Китса, тоже искал это общее — и находил! У Китса отец был конюхом, впоследствии возвысившимся до владельца конного двора, и у Чухонцева отец тоже был начальником конюшни районной милиции в Павловском Посаде. Оттого он и пишет с двойною гордостью в поэме «Свои»:
Потому что на конюшне:
распахать ли пустошь нужно,
привезти ль кому дрова —
всё к отцу. Могу гордиться,
что Пегас мой, как у Китса,
тоже с конного двора.
Если уж мы заговорили о русских поэтах, хочется вспомнить об Анне Андреевне Ахматовой, которая стала учить английский уже в зрелые годы, чтобы читать в подлиннике Шекспира и Байрона. Но и Джон Китс тоже сделался для нее близким поэтом — таким нужным и желанным, что она не расставалась с его томиком даже в эвакуации. Это отражено в дневнике Валентина Берестова (тогда еще подростка), который часто виделся с Ахматовой в Ташкенте. Она говорила, что в поэзии давно не было такого звука: в каждой строке голос как будто взлетает! Она читала вслух «Оду к Соловью» и сравнивала ее с пением знаменитой в то время певицы Халимы, которую называли «узбекским соловьем». Действительно, мелодия стиха у Китса такая певучая, а разгон стиха такой длинный, что, кажется, мы чувствуем, как поэт набирает воздух в паузах, слышим его прерывающийся и вновь набирающий силу голос.
Не вижу я, какие льнут цветы
К моим ногам и по лицу скользят,
Но среди волн душистой темноты
Угадываю каждый аромат —
Боярышника, яблони лесной,
Шуршащих папоротников, орляка,
Фиалок, отдохнувших от жары,
И медлящей пока
Инфанты майской, розы молодой,
Жужжащей кельи летней мошкары.
Вот здесь, впотьмах, о смерти я мечтал,
С ней, безмятежной, я хотел уснуть,
И звал, и нежные слова шептал,
Ночным ознобом наполняя грудь.
Ужели не блаженство — умереть,
Без муки ускользнуть из бытия,
Пока над миром льется голос твой…
Ты будешь так же петь
Свой реквием торжественный, а я —
Я стану глиною глухонемой.
(Из «Оды к Соловью»)
И кстати, не этот ли взлетающий в каждой строке голос, не китсовское ли певческое начало более всего очаровало Ахматову в молодом Бродском? Позволило — так рано — предсказать ему великое будущее?
Письма к Фанни, которые Китс писал с 1 июля 1819 года до своего отплытия в Италию в сентябре 1820 года (где он вскоре умер) — запечатлели трагическую канву событий этого года: всепоглощающую любовь, надежды, страхи, тоску и отчаяние. Они так раскалены, что могут обжечь руки. Когда в 1884 году эти письма были выставлены на аукцион, Оскар Уайльд написал негодующий сонет.
Вот письма, что писал Эндимион, —
Слова любви и нежные упреки;
Взволнованные, выцветшие строки,
Глумясь, распродает аукцион.
Кристалл живого сердца раздроблен
Для торга без малейшей подоплеки.
Стук молотка, холодный и жестокий,
Звучит над ним, как погребальный звон.
Увы! не так ли было и вначале:
Придя средь ночи в фарисейский град,
Хитон делили несколько солдат,
Дрались