Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, письма Книппер «умиротворяли», наверно, как словесное марево, мираж. Но хотелось живых людей, голосов, разговоров. Хоть на несколько дней рядом свою энергичную, интересную жену, свою «собаку». Но Ольга Леонардовна сообщила, что ей не удалось «соединить несоединимое», то есть театр и мужа, и на Рождество она не приедет.
И тут же с недоумением спросила: «Дусик, милый, золотой мой, неужели у тебя нет никакой отрады в том, что ты можешь писать, неужели это тебя не увлекает, не захватывает? Мне кажется, именно когда в жизни идет тоскливая полоса, одно спасение — уйти в работу, мечтать, создавать, смаковать все это. У тебя тем более такое большое богатство материала, наблюдений, что только посиди немного и выйдет красота. Ты ведь мой большой талант! Ты — русский Мопассан».
Уловила ли она сходство этих фраз с репликами Аркадиной («Чайка»), удерживавшей около себя любовника: «Ты такой талантливый, умный, лучший из всех теперешних писателей, ты единственная надежда России… У тебя столько искренности, простоты, свежести, здорового юмора… О, тебя нельзя читать без восторга!»
Может быть, это услышал Чехов. Сравнение с Мопассаном и рассуждение Книппер о сути литературного труда, наверно, задели его. Когда-то он не извинил Мизиновой ее пренебрежительного «чириканья» насчет писания, этого, по его словам, «червя, подтачивающего жизнь». Не пропустил Чехов и упрека Авиловой, уподобившей однажды труд литератора усилиям пчелы, «берущей» мед, откуда придется. Чехов тогда, в августе 1898 года, ответил ей: «Вы неправильно судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые цветы; а потом уже берет мед. Что же касается всего прочего — равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазий, — могу сказать одно: чужая душа потемки».
Книппер, в отличие от Мизиновой, знала тяжесть актерского труда. Она занималась им не от случая к случаю, как Авилова своим сочинительством, а жила своей профессией. Однако и она, видимо, упрощала незримую связь между душевным состоянием и «желанием писать», между тем, что Чехов назвал скрытой «тяжестью и угнетающей силой сочинительства», и чувствами «сочинителя». Ее недоумение выдавало непонимание истоков тоски и одинокости Чехова. Когда он работал, его письма к Книппер менялись, превращаясь в своеобразный барометр.
Ольга Леонардовна ждала, требовала от него и новой пьесы, и новых признаний. И решения вопроса, который могла решить только она: «Лучше выругай меня, скажи, что ты недоволен жизнью, что я должна жить с тобой, вместе, а то на кой тебе такая нелепая жена. Я соглашусь. Конечно, я поступила легкомысленно. Я все надеялась, что твое здоровье позволит тебе провести хоть часть зимы в Москве. Да не выходит, Антончик мой! Скажи мне, что я должна делать».
Но тут же, в следующей строчке этого письма от 4 декабря 1901 года, предупреждала: «Без дела совсем я надоем тебе. Буду шататься из угла в угол и придираться ко всему». Она охотно повелевала в письмах из Москвы — кому и как подогревать мужу воду по утрам, что готовить ему на обед и т. д. Но руководить всем этим в Ялте, стать не «хозяйкой» его жизни, а просто хозяйкой ауткинского дома?
Чехов никогда даже не просил об этом, а тем паче не требовал. Более того, он ценил ее именно за то, что она нашла свое дело, занималась им с интересом, с упорством. Он не отнимал у нее в браке ни свободы, ни профессии. И боялся, задолго до женитьбы, однообразия семейной жизни. В этом он однажды признался Суворину в той манере, о которой некоторые современники говорили, что не могли понять — шутит он или говорит серьезно: «Извольте, я женюсь . Но мои условия: всё должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне, и я буду к ней ездить. Счастье же, которое продолжается изо дня в день, от утра до утра, — я не выдержу. Когда каждый день мне говорят всё об одном и том же, одинаковым тоном, то я становлюсь лютым. Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день. оттого, что я женюсь, писать я не стану лучше».
Казалось бы, всё так и сложилось, как он хотел. Но говорил он так семь лет назад, еще до клиники, живя в Мелихове, откуда часто ездил в Москву, еще до встречи с Книппер. Теперь его не отпускали из Ялты, любая поездка влияла на самочувствие, а в их семейной жизни, если продолжить шутливое мечтание Чехова, царило «лунное затмение», и он жил ожиданием «явления» жены, хотя бы изредка, хотя бы вдруг…
На ее «что делать?» Чехов ответил 12 декабря не укоризной, не своим решением вместо нее, а утешением: «Дуся моя, не волнуйся, не сердись, не негодуй, не печалься, всё войдет в норму, всё будет благополучно, именно будет то, чего мы хотим оба, жена моя бесподобная. Терпи и жди».
* * *
Терпел и ждал он. Она репетировала до ночи, уставала, «как сатана», и назавтра после письма, в котором, в сущности, решила не покидать сцену, вернулась к лирической риторике: «Не тоскуй, голубчик, подумай, какая чудная будет встреча, как все будет полно и хорошо! Ты себе представляешь? Ну, дусик, спи, пусть тебе снятся сны золотые, полные красоты, ласки, любви. Не тоскуй, пиши и мне и России побольше. Твоя собака».
Соединить театр и мужа не удавалось. Но она постоянно соединяла театр и драматурга Чехова. И это ложилось тенью на ее уверения, что она любит именно его, а не того, кого и после женитьбы называла «мой писатель», «мой поэт». Тот интерес к его работе, который Чехов оценил вначале, теперь, судя по письмам, слегка его раздражал. Она напоминала о пьесе в письмах, посланных в декабре: «пиши о себе, о здоровье, о работе»; — «будь здоров, весел, покоен, работай, жену вспоминай»; — «Антончик, а комедию пиши непременно, ведь это будет переворот, ведь русских комедий нет и нет»; — «Станиславский и все очень осведомляются, пишешь ли или будешь ли писать комедию. Хорошо бы ее получить весной и ею открыть сезон — вот шик-то был бы! Я с остервенением жду чего-нибудь новенького от Чехова — что-то он родит!»
Он не раз признавался в ответных декабрьских письмах, что ему мешает нездоровье: «Я пишу вяло, без всякой охоты. Не жди пока от меня ничего особенного, ничего путного. Говорю не о письмах, а о произведениях. Как бы ни было, комедию напишу, дуся моя. И роль для тебя будет». Шутил, что если бы он теперь бросил литературу и сделался садовником, то «это было бы очень хорошо», потому что прибавило бы лет десять жизни.
Уже не скрывая, написал 7 декабря: «А я, дусик мой, последние дни был нездоров. Принимал касторку, чувствую, будто отощал, кашляю, ничего не делаю. Теперь полегчало, так что завтра, вероятно, примусь за работу… Одиночество, по-видимому, очень вредно действует на желудок. Не шутя, милюся, когда же мы опять будем вместе? Когда я тебя увижу? Если бы ты приехала сюда на праздниках хотя на один день, то это было бы бесконечно хорошо. Впрочем, как знаешь».
Через три дня он коротко сообщил о кровохарканье: «Сегодня крови уже почти нет, но все-таки надо лежать. Не беспокойся, друг мой хороший. Пиши подлинней». Еще через два дня не скрыл, что кровь еще идет: «Всё, что я писал и начал писать, пропало, так как теперь придется начинать опять… Я должен писать без перерыва, иначе ничего не выйдет. Не забывай меня, пиши каждый день. Твои письма для меня лекарство, без которого я уже не могу существовать».