Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Патриотизм действительно увеличивает масштаб личности, но слишком часто оставляет ее наедине с духовной вертикалью «Я и Родина». И в конечном счете он совместим с атомизацией. Национализм – совсем наоборот. Он требует «выхода в поле». Он и есть, если хотите, определенная форма требовательности в отношениях с другими людьми. Общность «возвышенного наследия» он переводит на язык повседневных требований друг к другу. Эти требования могут сильно варьировать, но сам факт их наличия многих отпугивает – неудобно требовать чего бы то ни было от «посторонних людей»…
Уже здесь мы можем сделать первый подступ к ответу на вопрос о «запрещенном» и «разрешенном». Разрешено любить Россию по праву рождения, запрещено требовать преимущественной солидарности с теми, кто, как и ты, любит Россию по праву рождения.
Во-первых, потому что это требование дискомфортно для людей: каждый второй объяснит вам, что его отношения с Родиной – глубоко интимный процесс и они не могут служить основанием для дополнительных социальных обязательств. Во-вторых, потому что оно дискомфортно для власти, сделавшей ставку на атомизирующие технологии контроля.
Впрочем, с «властью» все несколько сложнее. Сказать, что она терпит патриотизм как естественное человеческое чувство и табуирует национализм как «социальную эксплуатацию» этого чувства (социальную машину, работающую на его топливе), было бы не совсем точно. Вернее будет сказать, что она практикует несколько иную, нежели предполагает национализм, форму «эксплуатации» патриотического чувства. Причем речь, конечно, не только о «путинской» власти – хотя именно она придала формуле «патриотизм против национализма» особую рельефность.
Прежде всего уточним: как вообще связаны «патриотизм» и «власть»? Ответ вполне очевиден. Те символы национальной общности, с которыми человека связывает патриотизм, в современных обществах смыкаются с официальными институтами государства-нации. Соответственно, лояльность к стране переносится на лиц, действующих в теле этих институтов. Таким образом, патриотическое чувство «вертикально» не только в смысле приверженности надличностному, но и в более привычном смысле. Оно связывает человека с теми, кто уполномочен говорить и действовать от имени его страны. Национализм, разумеется, не отвергает эту логику представительства (без нее невозможно вообразить себе политическую нацию), но дополняет ее логикой прямой ответственности каждого за сообщество в целом. Субъектом присущей национализму взаимной требовательности может и должен быть каждый. Кстати, не все это понимают, поэтому националисту так часто приходится слышать: «А ты кто такой, чтобы за нацию говорить?»…
Здесь мы можем сделать второй подступ к нашему вопросу. Итак: разрешено сопереживать тем, кто уполномочен действовать от имени сообщества, запрещено действовать от его имени самому.
Национализм – это, как в свое время точно сформулировал Константин Крылов, кодирование «большого времени» национальной истории в «малом», повседневном социальном времени, воспроизводство нации на молекулярном уровне. То есть – сознательное ориентирование социальных практик, от бытовых, повседневных, до политических, на некие параметры коллективной жизнеспособности, задаваемые на длинных временных отрезках[43]. Это первичная власть и первичная солидарность, которые позволяют народу существовать до и помимо представляющих его официальных институтов.
В свое время другой автор, Евгений Иванов, предложил различать два типа групповой солидарности. «На древнем Ближнем Востоке и в Средиземноморье понятиями ām (древнееврейское. – М.Р.) и laos (древнегреческое. – М.Р.) обозначали человеческие группы, чья идентичность определяется identity их властителя, господина или начальника. <…> Противоположным матичному («матица» – брус, служащий основанием для потолка в деревянном срубе. – М.Р.) концепту групповой идентичности, был концепт идентичности сетевой, обозначаемой в древнееврейском языке словом goy, в древнегреческом ethnos». Иными словами, в одном случае солидарность существует лишь постольку, поскольку «существует лидер, исполняющий роль несущего конструктивного элемента (матицы)», в другом – «зиждется на равноправии, самоорганизации и самоопределении»[44].
Это различение касается, на мой взгляд, не степени иерархичности сообщества (все дееспособные сообщества иерархичны), а характера идентичности человека в качестве его члена. Она может быть производной от отношений господства – подчинения, т. е. исходно «зависеть» от власти. А может – принадлежать человеку как его собственное достояние, через ту связь с предшествующими поколениями, в которую каждый из членов сообщества вовлечен от собственного лица, напрямую. И так же напрямую он вправе взаимодействовать с другими членами сообщества для сохранения и воспроизводства совместного наследия.
Эта «не лицензированная» государством солидарность часто вызывает у властей оторопь. Даже в том случае, если обещает быть им полезной. Эрик Хобсбаум, рассуждая о новизне национализма, упоминает о негодовании Фридриха Великого по поводу намерения жителей Берлина участвовать в защите города от русских войск и приводит характерную фразу другого монарха о пробудившихся согражданах: «…сегодня они защищают отечество за меня, а завтра – против меня».
Вот и сегодня: опасным национализмом рискует прослыть и самый благонамеренный патриотизм, если он – без лицензии. Если идентичность реализуется на основе самоопределения и самоорганизации.
Марксисты посвятили много усилий обоснованию того, что идея нации – инструмент контроля над идентичностью общества со стороны правящей верхушки. Отчасти это так. Но в отличие от многих других форм идентичности это инструмент взаимного контроля.
Зарождение национальной идеи в Европе действительно сделало возможной странную вещь – искреннюю лояльность в среде низших сословий (вспомним невероятную историю Жанны д’Арк) по отношению к тем, кто еще относительно недавно смотрел на них глазами завоевателей. Но настоящий переворот в истории произошел на следующем шаге развития этой идеи – когда она стала звучать как безоговорочное требование встречной лояльности. Очевидно, именно это отложенное требование смущало упомянутых выше монархов. И не зря – учитывая, что пробужденное – в том числе усилиями сверху (вольными или невольными) – национальное самосознание отозвалось чередой революций. В политическом смысле часто бесплодных, но отразивших принципиальный этический поворот – от власти к народу как основному объекту лояльности. По сути, он и был главной революцией Нового времени.