Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я проводил несколько часов в день за вычислением возможных прибылей в зависимости от курса акций на различных рынках мира. Для этого предприятия требовалось почти всё производство шкур в Советском Союзе, намеченное на 1940, 1941, 1942 годы, и дело поддерживалось польским правительством; по-видимому, речь шла о высокой дипломатии: установить посредством коммерции хорошие отношения с СССР, после того как полковник Бек, министр иностранных дел, потерпел поражение в своих попытках прийти к соглашению с гитлеровской Германией. Видимо, никогда ещё во всей истории человечества не допускалась более крупная ошибка касательно природы и цены шкур. Ещё и теперь можно найти подробности этого дела в польских национальных архивах. Одну из самых страшных фраз, которые мне доводилось услышать, произнёс некий знаменитый член Wild Life Society[21]после войны: «Можно по крайней мере радоваться, что десятки миллионов животных избежали истребления».
Я ждал Броницкого добрых полчаса. Я не знал, чего он от меня хочет. Этим утром у нас была длительная деловая встреча, где речь шла только о том, чтобы найти место складирования шкур: следовало обеспечить их охрану, чтобы не наводнить ими рынок и не вызвать падения цен. Был также другой предмет для беспокойства: Германия как будто не оставалась в стороне и, по слухам, готова была в течение последующих пяти лет приобрести все советские шкуры. Во время этого делового совещания Броницкий не сказал мне ни слова по поводу своего несколько торжественного приглашения. «Ждите меня в четыре часа в княжеской гостиной» — вот всё, что довольно сухо сказал он мне под конец.
Когда дверь открылась и появился Броницкий, я сразу заметил, что он уже слегка «под парами», как тактично говорят в Польше — pod wplywem. Ему случалось выпивать после еды полбутылки коньяка.
— Думаю, настал момент поговорить с вами откровенно и без обиняков, господин Флери. Впервые он сказал мне «господин» и назвал по фамилии, сделав на «Флери» ударение, которое показалось мне странным.
— Мне всё известно о ваших отношениях с моей дочерью. Вы её любовник.
Он поднял руку:
— Нет, нет, не отрицайте, это бесполезно. Я уверен, что вы молодой человек, имеющий чувство чести и налагаемых им обязательств. Таким образом, я думаю, что у вас честные намерения. Я хочу только в этом убедиться.
Мне понадобилось несколько секунд, чтобы собраться с мыслями. Я смог пролепетать только:
— Я действительно хочу жениться на Лиле, сударь.
Остальное, где путалось «самый счастливый из людей» и «смысл моей жизни», выразилось бормотанием.
Броницкий смерил меня взглядом, выпятив подбородок.
— Однако я считал вас человеком чести, господин Флери, — бросил он мне. Я не понимал.
— Я полагал, как я вам говорил, что у вас честные намерения. Вижу с сожалением, что они не таковы.
—Но…
— То, что вы спите с моей дочерью, является… как бы сказать?… Является неким развлечением без последствий. В нашей семье мы не требуем от наших женщин святости, нам достаточно гордости. Но не может быть и речи о браке моей дочери с вами, господин Флери. Я уверен, что вас ждёт блестящее будущее, но, принимая во внимание имя, которое она носит, у моей дочери есть все мыслимые возможности выйти за человека королевской крови, и она регулярно получает, как вам известно, приглашения ко двору Англии и ко двору Дании, Люксембурга и Норвегии…
Это была правда. Я сам видел, как эти гравированные карточки раскладываются на мраморном столе в холле. Но речь почти всегда шла о приёмах, где приглашённые насчитываются сотнями. Лила объясняла мне: «Это всё из-за этого проклятого „коридора“. Так как наш замок находится, так сказать, в центре проблемы, все эти приглашения скорее политические, чем личные». А Тад ворчал по поводу подобных праздничных отзвуков: «Затонувший лес…» Это было название поэмы Вальдена[22], который рассказывает историю затопленного леса, где каждую ночь продолжают звучать песни исчезнувших птиц.
Я старался подавить гнев и проявить ту английскую выдержку, которой так восхищался в романах Киплинга и Конан Доила. Меня ещё и сейчас удивляет, сколько мелочности и пустоты было в мечтах о величии у Стаса Броницкого. Он стоял передо мной со стаканом виски в руке, высоко подняв брови над голубыми и слегка остекленевшими глазами «человека под парами». Может быть, в основе всего этого была какая-то смертельная тоска, которую ничто не могло побороть.
— Как угодно, сударь, — сказал я ему.
Я поклонился и вышел из зала. Спускаясь по большой торжественной лестнице — было впечатление, что двигаешься вниз не по мраморным ступеням, а по векам, — я начал страстно желать войны, которая действительно будет концом света и стряхнёт всех этих высших обезьян с высоких ветвей их генеалогических древ. Я ничего не сказал Лиле об этом разговоре: я хотел избавить её от стыда и слёз; я обсудил его с Тадом, улыбнувшимся той тонкой улыбкой, какая была для него чем-то вроде оружия для безоружного. Три года спустя мы нашли в кармане убитого эсэсовца ставшую знаменитой фотографию участника Сопротивления — со связанными руками, спиной к стене, лицом к команде, производящей расстрел, — и на лице погибающего француза моя память тут же узнала улыбку Тада. Он воздержался от всяких комментариев, настолько, видимо, позиция отца казалась ему естественной и неизбежной для общества, цепляющегося, как за спасательный круг, за любой груз прошлого, тянувший его ко дну; но он рассказал сестре. Я узнал, что Лила побежала в кабинет отца и назвала его сутенером; я был тронут, но, на мой взгляд, в рассказе Тада об этой сцене показательно было напоминание Лилы Стасу Броницкому, что, по местным слухам, сам он был внебрачным ребёнком, сыном конюха. Мне не могла не казаться забавной мысль, что моя подруга даже в своём эгалитарном возмущении увидела в «сыне конюха» худшее из оскорблений. Короче, я учился иронии и не знаю, было ли это влияние Тада или с наступлением зрелости я начинал вооружаться для жизни.
В результате этого разговора Лила начала «мечтать о себе» совсем по-иному, чем привела Тада в восторг: она приходила в мою комнату с охапкой «подрывной литературы», которую до сих пор брат напрасно пытался заставить её читать. Моя кровать была завалена памфлетами, подпольно отпечатанными «учебной группой» Тада; свернувшись под балдахином, где некогда покоились князья, подняв колени к подбородку, она читала Бакунина, Кропоткина и некоего Грамши, которым безоговорочно восхищался её брат. Она расспрашивала меня о Народном фронте, известном мне только по воздушному змею Леона Блюма — дядя хранил его в углу мастерской. Неожиданно она захотела знать всё о гражданской войне в Испании и о Пасионарии, чьё имя произносила с живым интересом, потому что при её новой манере «искать себя», говорила она мне, здесь могла быть возможность. Она курила сигарету за сигаретой и тушила их с яростной решимостью в серебряных пепельницах, которые я ей протягивал. Я был чувствителен к этому способу успокоить меня, показать мне свою нежность и, быть может, любить меня: я подозревал, что в её неожиданной революционной вспышке больше игры чувств, чем какой бы то ни было убеждённости. Мы кончали тем, что скидывали книги и памфлеты на ковёр и искали прибежища в страсти, гораздо менее теоретической. Я знал также, что моё упрощённое представление о вещах (я представлял себя сельским почтальоном, возвращающимся каждый вечер к Лиле и нашим многочисленным детям) происходит от той самой комической наивности, которая некогда заставляла наших светских посетителей так смеяться над «тронутым почтальоном» и его инфантильными воздушными змеями. Я узнавал в этом присутствие какой-то изначальной и неискоренимой жилки предков, совсем не соответствовавшей тому, чего могла ожидать Лила от человека, с которым свяжет свою судьбу. Однажды ночью я робко спросил у неё: