Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Кроме Салтыкова, читавшего плохо, и Полонского, читавшего слишком приподнято-торжественно, все читали очень хорошо, — пишет, например С. А. Венгеров. — Но именно только читали. А Достоевский в полном смысле слова пророчествовал <…>. И никогда еще с тех пор не наблюдал я такой мертвой тишины в зале, такого полного поглощения душевной жизни тысячной толпы настроениями одного человека. Когда читали другие, слушатели не теряли своего „я“ и так или иначе, но по-своему относились к слышанному. Даже совместное с Савиной превосходное чтение Тургенева не заставляло забываться и не уносило ввысь. А когда читал Достоевский, слушатель, как и читатель кошмарно-гениальных романов его, совершенно терял свое „я“ и весь был в гипнотизирующей власти этого изможденного, невзрачного старичка, с пронзительным взглядом беспредметно уходивших куда-то глаз, горевших мистическим огнем, вероятно, того же блеска, который некогда горел в глазах протопопа Аввакума»[159].
Некоторые участники чтений обновили свой репертуар. Если 9 марта Тургенев, например, читал «Бурмистра», то теперь из тех же «Записок охотника» он прочел рассказ «Бирюк». Полонский вместо поэмы «Нина Александровна Грибоедова» читал стихотворение «Казимир Великий» и т. п. Достоевский, судя по всему, читал те же главы из книги третьей «Братьев Карамазовых», что и в прошлый раз. Один из очевидцев так сообщал в письме к приятелю о своем впечатлении от чтения Достоевского: «Он до крайности нервен, как нервны его герои. <…> …в манерах и движениях и его самого виден человек, уходящий в глубь себя. И вот нервы и его и публики от начала самого чтения, вполне законченного, целостного эпизода „По секрету!..“ (главы из нового романа — „Братья Карамазовы“) постепенно натягиваются, голос чтеца-создателя идет, так вот и кажется, вместе со всей болезненной силой из самых сокровенных тайников его души наружу. Исповедь старшего брата — офицера Мити со всей ширью его опять-таки русско-офицерской натуры, с пеленок запущенной, оскорбляемой, унижаемой от колыбели, исповедь эта изливается за коньячком младшему брату Алексею — этой целостной, чистой, не тронутой „насекомыми сладострастия“ натуре — в какой-то мрачной, развалившейся беседке, о которой упоминается вскользь только как о пункте места отправления исповеди стихийного, униженного жизнью, людьми и собой человека, который все-таки имел единственную хорошую минуту просветления благодаря девушке. Это было, когда он, Дмитрий Карамазов, величающий сам себя подлецом и насекомым, весь пламенел и прососался подлостью и для подлости — и вдруг он неожиданно сам для себя в один момент вырос в чистого человека и настолько нравственно рослого, насколько до той минуты он был до болезненности низок, мал и гадок. <…> Зал покрылся дружными неумолкаемыми аплодисментами, какими и встречен был при выходе на помост Ф. М. Раз двенадцать вызывали его, и одна из студенток поднесла ему громадный букет, уверченный полотенцем с вышивками в русском вкусе. Ф. М. взял букет как-то нервно, не глядя, разом, и сунул куда-то за занавес, как будто бы прогнал мешающий ему предмет или отстранил от себя что-либо мешающее ему наблюдать, анализировать, работать. И тут, конечно, сказалась своеобразная нервная натура. Читал он лучше всех, читал прекрасно, сердечно, читал от души»[160].
«Впрочем, сказать про Достоевского: „он читал“, все равно, что ничего не сказать, — замечает еще один участник этого вечера И. Л. Щеглов-Леонтьев. — Понятие о чтении в обычном смысле неприменимо, когда дело идет о Достоевском. Так, как читал Ф. М., когда он был в ударе (а в этот раз он был в особенном ударе), кажется, никто из русских литераторов не читал! Это было прямо что-то сверхчеловеческое, так сказать, новое творчество во время самого процесса чтения, сопровождаемое таким огромным нервным подъемом, который слушателя зараз заражал и ошеломлял и как бы насыщал атмосферу вокруг электричеством…
Достаточно было на минуту полузакрыть глаза — и чтец, и автор вдруг исчезали — и только слышалось в затаенной тишине, как лилась и переливалась пламенная покаянная речь Мити Карамазова — „воистину исповедь горячего сердца“.
В моих ушах до сих пор звучит стих, цитируемый Митей Карамазовым:
Нам друзей дала в несчастье,
Гроздий сок, венки Харит,
Насекомым — сладострастье…
Это — „насекомым — сладострастье“ было произнесено каким-то сдавленно-страстным, нервно трепетным шепотком, от которого дрожь пробегала по телу…».
«Буквально волосы шевелились на голове, — продолжает тот же мемуарист, — от этого огненного проникновенного чтения — впечатление было близкое к тому, что дает „Патетическая симфония“ Чайковского. Что в том, что Достоевский дерзнул взять для публичного чтения самую дерзновенную главу „О Мадонне и грехе Содомском“, но в его передаче каждое слово жгло и хватало за сердце, унося куда-то в неведомые и недосягаемые дали…
Гипноз окончился только тогда, когда он захлопнул книгу»[161].
«Боже, как у меня билось сердце… я думаю, что и все замерли… — признается и А. П. Философова, — есть ли возможность передать то впечатление, которое оставило чтение Федора Михайловича. Мы все рыдали, все были преисполнены каким-то нравственным восторгом…»[162].
«Заключительные слова <…> сцены, где Екатерина Ивановна потрясена великодушием Мити, в чтении Достоевского произвели потрясающее впечатление, — вспоминает и А. И. Суворина, — „Она вся вздрогнула, посмотрела пристально, страшно побледнела, ну как скатерть, и тоже ни слова не говоря, не с порывом, а мягко так, глубоко, тихо склонилась вся и прямо в ноги, лбом до земли, не по-институтски… по-русски“. И вот эти-то последние фразы — в ноги… по-русски! Последние слова Достоевский не прочел, а таким проникновенным, каким-то восторженным возгласом крикнул. Зал мгновенно, с оглушительным „браво“, весь встал, и казалось, что, если бы не мешали стулья, также истово, в ноги, по-русски поклонился бы ему, как Екатерина Ивановна, до земли. Долго крики восторга не смолкали, и долго Федор Михайлович стоял перед восторженной толпою, тяжело дыша, как бы сам переживая терзания своих героев»[163].
Подытоживая приведенные свидетельства очевидцев, подчеркнем, какой высокой мерой мерят здесь мемуаристы Достоевского-чтеца, сравнивая впечатление от его облика с «огнеустым» протопопом