Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И все же между верой в Бога и неверием разница есть, — сказала Нора.
— О, несомненно. Но, возможно, отличие это не в том, в чем мы раньше полагали. О нашем времени мы должны думать как о своего рода промежутке…
— Во что бы Карл ни верил, — сказал Маркус, — он, конечно, верит страстно.
— Замечено верно. Я тоже рискну предположить, что ваш брат — человек глубоко верующий.
— Чепуха, — воскликнула Нора.
— Вот только во что он верит? — спросил Маркус. — Это еще вопрос, не так ли?
— И да, и нет, — сказал епископ, тонким пальчиком сцарапывая со своего кольца крошку сыра.
— А как же Иисус Христос? — спросила Нора.
— Нашу эпоху, я уже говорил об этом, следует рассматривать как промежуток, — чуть нахмурившись, сказал епископ. — Это время, в некотором смысле, роста человеческого. Особая историческая природа христианства ставит интеллектуальные задачи, которые в то же время являются задачами духовными. Многое из теологической символики, в ранние, более простосердечные времена способствующее постижению, в наш ученый век становится препятствием на пути веры. Эта символика сейчас положительно сбивает с толку. Символика, которую мы используем, должна измениться. В этом нет ничего нового. Это необходимость, которую Церковь всегда понимала. Бог живет и творит в истории. Мифология изменяется, внутренняя правда остается неизменной.
— Вы не вполне ответили На мой вопрос, — сказала Нора, — ну да ладно. Думаю, если вы собираетесь уничтожить Иисуса, лучше сказать об этом ясно. Религия — это миф.
— Ни один мистик никогда так не думал, а кто верил сильнее их? «Смиренная тьма будет твоим зеркалом». Все, приближавшиеся к Богу, говорят о тьме, даже о пустоте. Символы рушатся. Глубочайшая правда заключена в этом. Служение Богу должно быть служением без прикрас, покорностью, в каком-то смысле, нулю.
— Пожалуй, лучше признать, что его нет, и на этом покончить, — сказала Нора. — Но в таком случае не превратимся ли мы все в мистиков?
— Наше время — время суда. Ибо много званых, а мало избранных. Церковь ждут глубочайшие перемены. И чаша еще не восполнилась. Мы мучительно нуждаемся в вере. Но Господь возвратит пленение народа своего.
— Может и так, — сказала Нора. — Мне, однако, думается, что в наш век надо побольше говорить о морали и поменьше о Господе.
— Я говорю, конечно, не о личности, — улыбнулся епископ. — Без личности можно и обойтись. Даже надо обходиться. То, что мы сейчас переживаем, есть не разрушение, а очищение веры. Несомненно, дух человеческий наделен глубочайшими потребностями. Поймите меня правильно, когда я говорю, что морали недостаточно. В этом заключалась ошибка Просвещения — считать Бога не более чем гарантом морального порядка. Наша потребность в Боге, в некотором смысле, превыше морали. Кто хоть немного знаком с современной психологией, знает, что это не пустые слова, а реальность. Мы стали менее наивны в отношении добродетели. И в отношении святости тоже. Мерой человека как духовного существа является не его условная добродетель или греховность, искренность в стремлении к Богу. Вспомните, как Иегова ответил Иову: «Где был ты, когда Я полагал основания земли?»[12]Это аргумент, к морали отношения не имеющий.
— Мне всегда казалось, что это очень плохой аргумент, — сказала Нора. — Добродетель — это хорошее поведение, и мы все знаем, в чем его суть. Думаю, люди играют с огнем. Еще кофе?
Такой поворот разговора огорчил Маркуса. Ему не нравилось, что епископ высказывает подобные взгляды. Он был возмущен. Теперь он понял, до чего же ему хотелось, чтобы все шло согласно традиции. Он не верил в искупление кровью Иисуса, не верил в Отца, и Сына, и Святого Духа, но жаждал, чтобы другие верили. Он хотел, чтобы поблизости от него, около него продолжалось старинное устройство. Чтобы иногда можно было протянуть руку и прикоснуться. Но вот оно что — оказывается, то, прежнее, незаметно размонтировали. Кто-то там решил, что Бог не личность, что Иисус Христос, в сущности, не так уж важен. Все это не могло не пугать.
Нора что-то говорила, протягивая ему чашку с кофе. Корабельная сирена гудела на реке, где-то там, в туманной тьме. Теплая, хорошо освещенная, плотно зашторенная комната вдруг закружилась. Маркус схватился за стол. «Ну, а если, предположим, — обратился он к епископу, — предположим, истина человеческой жизни оказалась бы чем-то ужасным, гибельным для осмеливающегося созерцать ее? Ведь вы отнимаете все гарантии».
— Тут как раз очередь за верой, — усмехнулся епископ.
— Бессмысленное предположение, — заметила Нора. — Вот ваш кофе.
Мюриэль бросила последний листок на пол и посмотрела на Элизабет. Она прочла около двадцати строф и очень растрогалась от собственной поэмы. Ближе к концу ее голос уже дрожал от волнения.
Они сидели на полу, около камина, в комнате Элизабет. Шезлонг, к которому прислонилась Элизабет, был повернут к огню и создавал уютную замкнутость. Мюриэль, сидевшая напротив китайской ширмы, выключила настольную лампу, горевшую у нее за спиной. Пламя достаточно освещало комнату, бросая быстрые золотистые отблески на лицо Элизабет, заставляя тени метаться под потолком. Еще не стемнело, но шторы были задернуты.
Какое-то время длилось молчание. Потом Элизабет сказала:
— Это как-то неясно, верно?
— Ничего подобного, здесь нет и половины тех неясностей, которыми напичкана большая часть современных творений.
— Ты составила какой-нибудь план произведения?
— Нет. Я же тебе говорила. Оно просто растет.
— Интересно все же знать направление.
— Мне не интересно.
— Кажется, ты влюблена.
— Я не влюблена! Мы же об этом говорили.
Мюриэль ужасно хотелось, чтобы Элизабет сказала: поэма талантливая. Ей хотелось услышать только это. Но она видела и чувствовала, так остро, словно это было физическое излучение, что Элизабет с тупым, полуосознанным упорством теперь станет говорить о чем угодно, только не о ее, Мюриэль, поэме.
— А, ерунда все это! — Мюриэль резко поднялась, кое-как подобрала разбросанные листочки и бросила их за шезлонг. — Не сердись, Элизабет, — сказала она.
Но Элизабет будто ничего не видела. Она пристально смотрела на огонь. Глаза ее расширились от какого-то затаенного удивления. Она пошевелилась беспокойно, покачиваясь всем телом, поглаживая ноги. Протяжный вздох перешел в зевок. «Мда-а», — протянула она как бы про себя. Мюриэль наблюдала за ней с раздражением. Она ненавидела минуты, когда Элизабет «отключалась». Ей казалось, что в последнее время таких минут становится все больше. Какая-то холодная отстраненность, какая-то неопределенность надвигалась подобно облаку и окутывала кузину. Руки и ноги у нее начинали слегка подергиваться, взгляд становился рассеянным, воля оставалась только как животная решимость — уклоняться от общения, отвергать вызов. Все угасало в ней в такие минуты, кроме одного — мягкого, прохладного, воскового цвета ее красоты. Было все же что-то до ужаса привлекательное в этой, умирающей на какие-то мгновения, Элизабет.