Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хороша ли поэма? — гадала Мюриэль. Можно ли по-настоящему оценить то, что сам создал? Она хорошо сознавала это золотое сияние идеального устремления, для художника частенько переплетающееся с достигнутым настолько прочно, что трудно отделить контуры сделанного от мерцающего света того, что мог сделать. Иногда ее охватывало чувство, что ее работа хороша, чувство, возможно, куда более важное, что она выбрала правильный путь, что владеет техникой и знает, как добиваться совершенства. Теперь, говорила она себе, я больше не какая-то бумагомарака, пишущая наобум. Я уже знаю, как надо работать — постоянно и терпеливо, как плотник или сапожник. Сейчас я уже могу разбирать и перекомпоновывать свои лучшие обороты без суеверного страха их испортить. Даже дерзаю настаивать — приказывать образам являться из тех темных областей, где они парят подобно волшебным воздушным змеям. Временами ей дано было все это чувствовать. Но вдруг, и без особых причин, все превращалось в прах. Есть склонность к версификации, но не более того, и высот поэзии вряд ли когда-нибудь достигну, даже если буду трудиться от зари до зари.
Мюриэль сначала потешила, а затем и встревожила настойчивость, с которой Элизабет утверждала, что она, должно быть, влюблена. Элизабет повторяла это постоянно, через равные промежутки времени, под влиянием, быть может, рассеянности или мимолетной эйфории. И каждый раз при ее словах в Мюриэль рождалось чувство, что Элизабет просто боится, как бы она действительно не влюбилась. В прошлый раз удалось убедить кузину, что это не так, и тема была закрыта. Сейчас Элизабет оказалась более настойчивой. «Ну в кого, скажи на милость, я могу влюбиться?» — вопрошала Мюриэль. Элизабет смотрела на нее загадочно и позднее, прервав чтение поэмы, заметила: стихи и есть доказательство влюбленности.
Мюриэль долго размышляла о своей любопытной встрече с Лео Пешковым. Со времени той сцены у реки он мелькнул перед ней всего лишь несколько раз, и она подумала, что он или уехал, или нашел себе другую компанию. Сценка сама по себе увлекла, даже взволновала ее своей режущей яркостью, какой-то эксцентричностью, а эксцентричности как раз, она чувствовала, и не хватало в ее жизни. Что касается мальчишки, то к нему она осталась абсолютно равнодушной. Его физическая молодость отталкивала ее, дерзость и цинизм тоже. В характере Мюриэль была своего рода важность, требующая при знакомстве неторопливости, сдержанности, церемонности. Если она знакомилась с кем-то, кто был младше ее, то чувствовала себя главной. Она не могла простить Лео, что он застал ее как бы врасплох, хотя это ее несколько позабавило. Она готова была позволить Лео смешить себя, готова была восхищаться его красотой, как можно восхищаться красотой животного или произведением искусства. В остальном она находила его «зеленым», и сердца ее он не затронул.
Когда Элизабет снова произнесла «ты влюбилась», Мюриэль с удивлением поняла, что видит перед собой образ… Евгения Пешкова. Конечно, о влюбленности и речи быть не могло. Какой-то швейцар-неудачник, по возрасту годящийся ей в отцы, да и говорила она с ним всего несколько раз. И все же именно от него, от Евгения шло какое-то тепло и наполняло дом. Какая-то притягательная ясность была в нем, какая-то светлая простота. Он, наверное, из того мира, где любят без оглядки, где смеются счастливо и свободно, где пес пробегает улицей. Вход в этот мир был для Мюриэль накрепко закрыт. Иногда она с тоской думала, что именно из-за одиночества от нее ускользает поэзия. Как бы ни называлась эта преграда, Евгений находился по другую сторону, знаменуя собой все то, к чему так стремилась Мюриэль и что природа не позволяла ей обрести. Он всколыхнул в ней чувства своей бесхитростностью. Ей нравились его обвисшие усы, его старомодная вежливость и странная манера кланяться, его широкое добродушное лицо и его чрезвычайно заношенные вельветовые брюки. Он воплощал совершеннейшую безобидность и дружелюбие, как русский домашний дух, домовой, изображение которого она видела когда-то в книге по мифологии. Мюриэль также тронула история его жизни. Она до глубины души сочувствовала ему и очень расстроилась, узнав о похищении его любимой иконы. Ей все больше хотелось прикоснуться к нему, погладить, успокоить. И все же это была не любовь, а просто… желание познакомиться поближе с милым человеком. Раз или два она заставала у него в комнате Пэтти, и это ее как-то необъяснимо раздражало.
Позади мечтательной головки Элизабет, дремотно прикрывшей глаза, почернела, временами вспыхивая, как труба из золоченого алюминия, ваза с цветами, хризантемами, присланными Элизабет дядюшкой Маркусом. Девушки сочинили уже множество благодарственных открыток, всякий раз все более остроумных, но так ни одной и не послали. Элизабет питала особое отвращение к хризантемам. Мюриэль предполагала, что рано или поздно, но им придется встретиться с дядей Маркусом. Элизабет было все равно. А с отцом Мюриэль об этом не говорила, да и вообще ни о чем не говорила с ним уже несколько дней. Она чувствовала, что он никого не хочет видеть. Визитеров, полных решимости прорваться, в том числе и несчастную миссис Барлоу, отправляли ни с чем. На письма не отвечали и фактически не читали их. Мюриэль, хотя и прежде видела отца в подобном состоянии, испытывала неясную тревогу. Не исключено, что ей самой предстоит решать, как вести себя с дядей Маркусом и Шедокс. Конечно, ни о какой встрече с ними Элизабет, пока Карл не решит, не может быть и речи. А Мюриэль придется с ними встретиться, успокоить, может быть. Но ничто не торопило встречу. Мысль, что предстоит увидеться с Шедокс, всегда немного смущала ее. Она испытывала не только неприязнь к ее непрошибаемому здравому смыслу, но и побаивалась его. Почти невероятно, но могло оказаться, что Шедокс права.
Наблюдая за Элизабет, все еще охваченной какими-то чарами, Мюриэль прислонилась к стене, как раз в том углу, где стена поворачивала, образуя нишу, скрывающую постель. Протянув назад руку, она нащупала место, где была щель. Из бельевой через эту щель, сквозь темную подводную пещеру французского зеркала можно было заглянуть в комнату Элизабет. Мюриэль виновато убрала руку. Она тут же подумала о корсете, и на секунду перед ней возникла картинка: похожая на скелет стальная девушка с головой из металла. Это видение странно взволновало ее. Но она тут же отмахнулась от него и задумалась о болезни Элизабет. До чего же безнадежны в последнее время ее мысли. Не бессмысленно ли верить, что Элизабет когда-нибудь поправится и сможет жить обыкновенной жизнью?
Они все так привыкли скрывать Элизабет, хранить ее при себе как потайной клад. Не было ли в подобного рода отношении чего-то странного, неестественного? Мюриэль подумала: не потому ли раньше все казалось таким простым и непринужденным, что сама Элизабет помогала им, помогала даже с радостью. Без этого радостного согласия ее положение сильно напоминало бы заточение. Но не изменилось ли что-то неуловимо в последнее время? Может, Элизабет, взрослея, начинала более глубоко осознавать свое положение, свою ужасающую отдаленность от жизни? Может, оценивая все уже более трезво, она понимала, что никогда не вылечится, никогда не станет здоровой и свободной? Отсюда, возможно, рождалась всевозрастающая апатия, мало-помалу убывало тепло. Все это болезненно сказывалось и на Мюриэль. Раньше ее не тяготило замкнутое пространство, и ей не казалось, что она вместе с кузиной попала в плен. Элизабет так долго играла роль беззаботного ребенка, солнечного лучика, поселившегося в доме. И вот теперь она же, но уснувшая, оцепеневшая, какая-то совсем другая, немного даже пугающая. La Belle Dame sans Merci[13].