Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свой очаг Гудрун не может больше разогреть, даже если погрузить его в горячую ванну Ей следовало бы подпустить туда огня жизни, а не напускать воды, которая ведь есть ничто. Еле видно, но если принюхаться, ого, тогда заметно, что там творится! Газ, вода и воздух только разворачиваются, зажигая в теле жизнь. Люди становятся себе подарками на память, поэтому нам уже не обязательно помнить о них. Не нас загонят в эти печи памяти, а стадо терпеливых, которых там удушат и изгонят; вентиляция на полном ходу, и всё быстро движется вперёд — я имею в виду, поезд мчится прямо на нас, посланник привета, который был послан, чтобы я спустя пятьдесят лет могла об этом написать. (Фильм был бы лучше, я думаю, на его гусеничных цепях мёртвые быстрее уносились бы вперёд.) Студентка Гудрун внезапно вскакивает. Будто она во второй раз, но теперь сама по себе, вышла из воды, этакая ундина, водяная дева, и снова жалуется. Она опять на кровати. Она что, заснула? Она не помнит. Сколько же она проспала? Солнце за это время не особенно продвинулось. Гудрун не хватает лоскута воспоминаний среди сокровищ, что трепыхаются на верёвке для белья и ласково гладят её по лицу, как раз на краю пробуждения. Комната изменилась. Она всё ещё чисто прибрана, покрывало по-прежнему гладко натянуто, и на нём почти не осталось следа от тела Гудрун, но следы всё же есть: вокруг разбросаны какие-то предметы, которых раньше вроде не было, или были? Вот лежит разорванное детское платьице, на подоле — несколько капель крови, а там — раскрытая сумочка. Вот одинокая туфля, из которой выглядывает что-то белое и бросается в глаза, хотя Гудрун совсем не хочется разглядывать его подробно. Из-под кровати высунулся растянутый пуловер, который, кажется, застрял на полпути, потому что, когда Гудрун нагибается, чтобы заглянуть под кровать, не лежит ли там ещё чегонибудь, она замечает, что пуловер посередине отломлен, как будто он был на фотографии, нет, не отрезан, а картинка, как бы это сказать… ну, на фотографии снят только кусок пуловера, гудрун ощупывает обрезанный край, но рука ничего не чувствует. Нет места обреза. Нет распоротой или распущенной шерстяной пряжи. Ничего. Пуловер, несколько грязноватый по вырезу, просто перестаёт быть, причём прямолинейно. Может, он продолжается дальше где-то в другом месте? Как помочь ему вернуться на то отдалённое место? Или отставшую часть привести к тому, чтобы наша действительность снова приняла её в себя? Поскольку Гудрун теперь ближе рассматривает и другие реминисценции, она замечает, что на забрызганном кровью детском платьице не хватает целого угла, который просто прекращается в точке пересечения системы координат, на которой чертёжник нервно отбросил карандаш, и при этом различные предметы, взятые в начале их возникновения, просто оказались зажаты. Какое-то прошелестевшее вдали существо оставило часть этих предметов себе, вместо того чтобы отпустите их к нам, симптомы земного, по которым мы привыкли ориентироваться. Роза ветров лишь начерчена, вдруг замечаем мы, и это случайность, что именно мы оказались здесь, а другие там. Гудрун глубоко вздыхает и щиплет себя. Ущипнуть не за что. Эта раскрытая сумочка, жалкая дамская сумочка — у неё, правда, есть корни ручки, но сама ручка между ними отсутствует, — она не как ручей или вода, которая течёт из крана: то, что тоже ЕСТЬ и остаётся собой только в течении, в движении. Вещи обретают свою целостность, может быть, тоже лишь в движении человека, которому они принадлежат или принадлежали. И поскольку люди исчезли, то и предметы, которые хранят на себе их следы, теперь имеются лишь наполовину или вообще больше не имеются, даже если они распростёрты перед нами.
Их владельцы намеренно так отчеканились на своём имуществе, гигантском отвале отходов из мастерской жизни, что вещи больше не могут вернуться в действительность целиком. Вещи ведь были чужие до того, как стали кому-то принадлежать, теперь они свои, родные, но всё же безродные. Их близкие, давшие им близость, вырваны из нашей среды, того же хотят и их извлечённые наружу пожитки. В странствии приходит созерцание, но картинка меняется, в зависимости от того, как быстро путешественник идёт. Он выходит из кадра, но его рюкзак и пятка его правого ботинка остаются здесь. Наоборот, чья-то рука, может быть, вырвала путешественника из действительности, а его ботинок этого ещё не понял и теперь блуждает среди нас и ищет своего хозяина, неприкаянного, немоторизованного. В лучшем случае он ездил на велосипеде, как, о, мой папа.
Гудрун проводит рукой по лбу, она поджимает колени и обнимает их руками. Может, владельцы этих ручных аксессуаров уже ходят, ищут их? А разве сама Гудрун не потерянная или не забытая? Вдруг её пожитки тоже как раз сейчас ищут ЕЁ? Книжки, которые вдруг встали, встрепенулись, вытянули шеи и, как серые гуси, попавшие в заколдованный круг, бегут к ней, хлопая крыльями, чтобы поприветствовать. Может, этот привет только память или он вообще только создаёт Гудрун? Ведь у неё нет багажа, а может, её багаж как раз уже ищет её? Может, рассчитывается сейчас с хозяйкой пансионата? Неужто в любой момент к ней могут заявиться две пары джинсов, которые у неё когда-то были, и бросятся ей на шею, своей долгожданной, чьи выпуклости и впадинки они ещё так хорошо хранят в памяти? Может, они где-то плавают, и багор нервного ловца человеков, мечтающего о более крупной рыбе, уже подцепил их, чтобы они, оттолкнувшись от Ничто, обратным сальто прыгнули назад в настоящее время, где они наконец снова смогут по-настоящему развернуться. Они так долго лежали свёрнутыми в шкафу матери, сложенные, как ладони, которыми всё ещё жадно хватаешься за мёртвую дочь, но теперь они могли бы снова встать и пролезть через невидимые дырки в невидимом заборе. Так иной ведь и застрянет, осекшись на полуслове заученного изречения, когда вдруг до его сознания дойдёт, что он сейчас изрёк. А ведь куда труднее выразить самого себя.
Гудрун беспомощно ходит из угла в угол. Она подолгу смотрит на свою тень, которая аккуратно выложена перед ней на вымытых досках. У неё ещё есть кого забросить в корзину, он пляшет наверху по её краю, да сможет ли он вообще попасть в такую маленькую дырку? Одно бесконечно долгое мгновение он катается по железному краю, пойманный в Ничто, неустойчиво балансирует на металлическом кольце, зависнув между Здесь и Сейчас, он вздрагивает, как тёмное пламя, а потом внезапно отламывается по ровной линии, не поставив никого в известность; изначально целое порвалось, где тонко, мяч остался лежать на корзине, поприветствованный больше не находит приветствовавших его, современное было лишь временным и теперь взмывает в решительном боевом подъёме местности, но прибывает только туловище, нижняя половина тела пропала, и перекладина — та прямая черта, которая окончательно отделяет прибытие от отставания. Оно несколько стёрто, но пока мы пытаемся уничтожить и последние его следы, оно вдруг возвращается, очень свысока. Оно просто неистребимо.
Стук посуды внизу, на кухне, возвращает Гудрун к действительности. Она смотрит на свою начатую, но не доведённую до готовности тень и на предметы, обрезанные словно невидимым лезвием. Для этого феномена должно быть какое-то естественное объяснение — может, раскрывали при помощи электромотора тент, а он загремел вниз и отрезал сегмент солнца. Но это не объясняет душераздирающей улыбки этой штампованной штучки и не объясняет, почему эта штучка сегментирована в разных местах, безо всякой системы. Гудрун не осмеливается подойти к окну, чтобы проверить, не загорожено ли солнце чем-нибудь протяжным, шезлонгоподобным, в чём хорошо бы покоиться, но не нам, кому постоянно нужно быть в движении и в форме. Ибо Гудрун втайне чувствует, что она ничего не найдёт, что суть предмета или предметная суть, сокровенная в плоти душа, которую по ошибке накололи на вилку, хотела бы прибыть и привезти недостающие части. Но ещё больше, чем отсутствия чего-то, Гудрун боится его повторения. Ибо если действительность сильно перегружена, если мы в комплекте, то мы все упадём вместе с дном лифта в бесконечную тёмную шахту а там совсем не окажется дна. Мы всё ещё падаем.