Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я силился представить себе что-нибудь огромное, сравнимое с огромными золотисто-голубыми очами Изабель. С ее прозрачными, колдовскими, бездонными очами. Затуманенными, влажными (такими же влажными, как нередко бывали ее ноздри) от слез гнева или безудержного хохота. Ее глаза, ее зрачки, и этот светлый блик на голубой эмали… Крошечная Австралия, затерянная на голубоватом земном шаре.
Я хочу описать взгляд Ибель, но это значит описать невозможное – все равно что выразить в звуках безмолвие. Я набрасываю на бумаге короткие заметки. И никак не могу связать их воедино. Мало-помалу во мне всплывают воспоминания о нескольких сценах – смутные, расплывчатые, подобные странным пузырям, всплывавшим на поверхность стылой воды Пфуля, озерца в глубине бергхеймского парка, где обитало множество сомов, маленьких черепах и лягушек; гомон этих последних вызывал у меня в детстве и восхищение, и смутную боязнь. Я наверняка записываю эти сцены-миражи потому, что они – и они тоже – наводят на меня страх не столько самой своей сутью, сколько внезапным, сбивающим с толку возникновением в памяти. Все, что я пишу, кажется мне лишенным вымысла, кажется мне необходимым и словно продиктовано каким-то призраком. Я набрасываю эти записи, потому что рассказать об этом невозможно. Любовь не поддается пересказу, любовное страдание не поддается пересказу, любовное счастье тоже не поддается пересказу. И сияние любви также не поддается пересказу: оно чудесно, но ничего не освещает, и в конечном счете кто знает, может быть, это чувство, этот проблеск истины, страсти, откровенности, наготы, естественности – всего лишь ложь во плоти, в человеческом теле, на миг ставшем пылающим костром, ставшем солнцем, – сами эти образы вызывают сильные сомнения. Нет, любовь не поддается пересказу. Можно ли сказать: «У нее были груди, которые… ноги, которые… ягодицы, которые…» – и тут же, следом, заговорить о неопалимой купине? О Боге? О солнце? Мы просто безумны.
И все же я любил ее. Любил ее глаза – быть может, сильнее, чем все остальное, – расширенные, голубые, сияющие, жестокие, ужасные (какие дурацкие, ровно ничего не говорящие эпитеты!), – ее огромные голубые глаза, ее черные волосы, гордую посадку головы. И звук ее голоса, слегка дрожащего, вибрирующего, чуть глуховатого, с неожиданными звонкими нотками, не то чтобы сдавленного или ломкого, но, скорее, гортанного; а зимой, когда она часто простужалась и ходила с влажным, покрасневшим носом – что делало ее еще прекраснее, – в этом гортанном голосе, теперь действительно сдавленном и ломком, слышалась дополнительная хрипотца, трогательная и волнующая.
Я сохранил леденящее воспоминание о сентябре 1964 года. Мне вспоминается Дельфина, в клетчатой юбочке и толстом зеленом шерстяном свитере. Она сидела на корточках – как и ее мать, – бережно держа большую гроздь мускатного винограда, на терраске с цементным полом в ничем не примечательном садике Шату. Она выплевывала пустые виноградные шкурки, стараясь, чтобы они отлетели как можно дальше, а потом кидалась к самым «удачным», чтобы обвести их мелом.
Меня тянуло в домик Шату, к телу Изабель. Но я запрещал себе ездить туда, а старался сидеть дома, на улице Пон-де-Лоди, и играть. Изабель пребывала в мрачном настроении, требовала, чтобы я все рассказывал ей, требовала от меня того, что я не мог исполнить, – требовала, чтобы я посвятил всего себя исключительно ей одной, чего я, может быть, и не хотел. Я плохо спал. Бывая в Шату, занимался слежкой. И страдал. В отличие от Сенесе, который ревновал Изабель ко всему свету – кроме одного меня, – я начал ревновать ее к нему. Меня так и тянуло следить за ними, и я боролся с собой, боролся с этим наваждением. Но как бы мы ни гордились собственным благородством, наши уши не бездействуют, – прямо диву даешься, что они еще не отросли у нас наподобие ослиных и что мы не наступаем на них при ходьбе. Домик в Шату был мал, и в нем был явственно слышен каждый звук. Я ночевал в мансарде на третьем этаже.
Я безумно желал Ибель. Сон у меня вообще скверный, а проводя ночь в Шату, я не спал вовсе. Не могу спать, когда мир залит светом. Светом, который повелевает всем живым существам открыть глаза и смотреть. По ночам мне иногда чудилось, будто я слышу их стоны. И эти стоны были тем самым светом, что заливал и будоражил мир. Глухой стон Ибель, короткий, хриплый, рыдающий вскрик Сенесе, который он тщетно пытался сдержать, – эти звуки, воображаемые или реальные, были для меня мучительной пыткой.
Звуки вообще имеют надо мной безграничную власть. Вся любовь, все ссоры, все семейные сцены, приводящие к разводу, воплощаются для маленьких детей, которые никак не могут заснуть, именно в звуки. Когда мы – Марга, Цеци и я – были детьми, то прятались за старой айвой с мощными, темными, изогнутыми ветвями. Ее шершавые плоды были безобразны на вид. Я не любил варенье, которое из них варили, и, еще менее того, приторный розовый айвовый пат, который выкладывали на мраморную доску и нарезали на кубики. Мы следили, чем занимаются в кухне Хильтруд или Беата и Винценц, а позже, на берегу озера, за тем, что делали Лизбет, Люиза и их друзья. При этом мне случалось закрывать глаза – «следить ушами». По правде говоря, я не вовсе отказывался от зрения и то смотрел, то слушал, но с опущенными веками «видел» зорче.
Быть музыкантом, без сомнения, означает попытку овладеть звуками, попытку обуздать их силу, смягчить извечное звуковое страдание. Друзья частенько подшучивают надо мной, видя, как я записываю малоизвестных музыкантов на плохо продающиеся диски, как я составляю их биографии, даю уроки раз в неделю и при этом никогда не хожу в Оперу, в «Плейель», в церкви, имею бедную, просто жалкую фонотеку, не слушаю передачи Франс-Мюзик. Они не понимают, что для меня главное бедствие мира воплощено в звуках. Хотя, если подумать, и здесь найдется несколько приятных исключений – увы, ныне почти уже забытых. Это праздничные дни в Бергхейме, когда до меня долетали издали обрывки игры городского духового оркестра. «Вот оно! Вот настоящая музыка!» – думал я, трепеща от радости и с омерзением вспоминая триоли с двойными восьмушками, которые мы, все пятеро, по воскресеньям после обеда пытались – безрезультатно, до нервных срывов, до истерического хохота – исполнить в лад. Я мчался туда, где ревели трубы, но, случалось, ветер относил звуки в сторону, сбивая меня с пути. А я все бежал и бежал. Поворот за угол, неожиданная изгородь – все не давало мне ходу. Наконец я приближался к цели, взъерошенный, пьяный от усталости, переполненный этой музыкой, уже звучащей у меня в груди, и гонимый вперед острым волнением, которого сам боялся до такой степени, что иногда вдруг останавливался посреди дороги, на розовых плитах мостовой Бергхейма. Или же замедлял шаг. Мне казалось, что этот восторг, так властно, так болезненно переполнявший мое тело, и в самом деле не знает никаких границ.
Я решительно отказывался от свиданий с Изабель в домике Шату. Мы встречались в скверно отапливаемом номере маленькой гостиницы на полдороге между Сен-Жерменом и Шату, в которой мне уже приходилось жить во времена военной службы. Гостиница стояла в районе Везине, у самой Сены, но нам чаще всего доставался номер с окном, выходящим на церковь Святой Паулины. В таких случаях мы ютились под цинковой крышей, по которой звонко барабанил дождь; голуби и воробьи садились на нее, чтобы отряхнуться, а потом стремглав, точно бомбы, срывались вниз. Слабосильный электрокамин как-то странно щелкал или вдруг начинал икать – в общем, больше шумел, чем грел. Мне вспоминаются октябрьские утра, когда влажный замерзший носик Изабель напоминал холодную мокрую «пуговку» Понтия Пилата; перед тем как открыть глаза, она просила меня обнять ее, растереть, расцеловать, согреть.