Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Инспектор спросил меня, знакомо ли мне данное орудие убийства. Я сказала, что знакомо. „Где ты видела его?“ — „В груди одного сеньора“. Откуда-то из глубин плаща появились старые парусиновые туфли. „Узнаешь?“ Я ответила, что узнаю. Меня заставили вывернуть карманы школьной формы. К огромному моему удивлению, в них оказался, среди разных других вещей — точилок, грязного носового платка, двух аптечных резинок, чтобы завязывать „хвост“, и шпаргалки со списком сочинений Лопе де Веги, дубликат ключа от спальни. Я поняла, что меня обвиняют в преступлении, которое совершила Исабель, и что единственным спасением для меня было рассказать правду. Сердце мое, разумеется, восстало против такого решения. Кроме того, рассказать правду означало поведать и о тех обстоятельствах, при которых я эту правду узнала. Все, что произошло той ночью, должно было остаться в тайне, иначе будут погублены две жизни: жизнь Исабель и моя собственная. Но хватит ли у меня решимости выдержать все, вплоть до газовой камеры?
— В Испании нет газовых камер, — вмешался я. — У нас и в домах-то газ есть только в центре города. Или тебе это неизвестно?
— Ты мог бы обойтись без комментариев?! — Мерседес явно разозлилась, что ее прервали в самой драматической точке повествования. — „Наше законодательство предусматривает за подобное деяние, — продолжал между тем инспектор, — самое жестокое наказание. Однако… — он сделал паузу, — однако, учитывая твой юный возраст и душевную неуравновешенность, свойственную женщинам в определенные периоды жизни, а также идя навстречу просьбам матери настоятельницы, — не слишком уважительно указал он на настоятельницу большим пальцем, — я готов отступить от буквы закона и повести себя не так, как повелевает мне долг. То есть, я хочу сказать, мы можем обойтись без составления протокола и допроса очевидцев. Можем избежать судебного процесса с обвинениями, защитой, копанием в некрасивых подробностях, доказательствами „за“ и „против“, вызовом свидетелей и приговором — все это, без сомнения, было бы очень неприятно и даже болезненно. Но в обмен на это нам придется потребовать от тебя согласия на некоторые меры. Твои родители, присутствующие здесь, согласие уже дали. А уладит все также присутствующий здесь сеньор Пераплана — за это ты должна его благодарить! — который пошел на это лишь потому, что его дочь очень привязана к тебе, и он надеется, что эта привязанность взаимна. Или по каким-то другим причинам, которых он мне не изложил и до которых мне нет дела“.
„Меры“, о которых говорил инспектор, были приняты. Меня было решено сослать куда-нибудь подальше, и по сравнению с перспективой суда и следствия решение показалось мне очень хорошим и было с благодарностью принято. Так вот я и оказалась в глуши, где пребываю до сих пор. Первые три года я жила в доме старичков-супругов. Я ничего не делала, только читала и толстела. Молочная ферма ежемесячно выплачивала старичкам какую-то сумму на мое содержание. Потом ценой многих усилий мне удалось добиться независимости. Я стала учительницей — только потому, что на это место не нашлось других охотников, сняла дом. Живу неплохо. Воспоминания постепенно стираются. Бывают минуты, когда мне хочется изменить жизнь, но это желание быстро проходит. Здесь чистый воздух и у меня много свободного времени. А что касается других потребностей, то я, как я тебе вчера уже говорила, обхожусь тем, что имею. Чего-то не хватает, а чего-то вполне достаточно.
Мерседес умолкла, и в наступившей тишине мы отчетливо услышали крик петуха, возвещавший начало нового дня. Я пощупал простыню и заметил, что она высохла. Меня клонило в сон, и хотелось пить, а в голове была полная каша. Я бы что угодно отдал за бутылочку пепси-колы.
— О чем ты думаешь? — странным голосом спросила Мерседес.
— Ни о чем, — глупо ответил я. — А ты?
— О том, что жизнь — странная штука. Я шесть лет хранила тайну — и вдруг выболтала ее вонючему проходимцу, который мне даже имени своего не назвал.
— Действительно любопытно, — признал я. — Вообще, если задуматься, память — удивительная вещь. Она единственное, с чем мы остаемся, потеряв все. Память решает за нас, что из пережитого нами отсеять, а что — сохранить. Одно-единственное воспоминание может порой разрушить едва ли не всю нашу жизнь.
Я родился во времена, которые a posteriori считаю не самыми веселыми. Но я не собираюсь говорить об этом — возможно, каждому его детство кажется несчастливым. Течение времени было молчаливым спутником моих игр, а каждая ночь была прощанием с миром. Я помню, что беззаботно транжирил время в полной уверенности, что все у меня еще впереди, что скоро свежий ветер надует паруса моей шхуны и помчит меня к лучшему будущему. Глупые надежды: мы всегда останемся такими, какими были.
Мой отец был порядочным и предприимчивым человеком. Он зарабатывал на жизнь тем, что производил клизмы из старых жестянок из-под керосина, которых в то время было великое множество благодаря широкому использованию керосиновых ламп, впоследствии вытесненных лампами электрическими. Но правительство приняло стабилизационный план, начался приток на отечественный рынок иностранного капитала, и отец не выдержал конкуренции со швейцарскими фармацевтическими компаниями и разорился.
Фортуна всегда была к нему переменчива. В братоубийственной заварухе тридцать шестого—тридцать девятого годов он успел повоевать и на той и на другой стороне, дважды побывал в плену (тоже и у тех и у других), остался калекой, но не получил ни компенсации, ни наказания. Он упорно отказывался от всех возможностей добиться успеха, которые подсовывала ему судьба, зато с готовностью хватался за любую авантюру и попадался в каждую из сетей, что расставлял перед ним дьявол. Мы никогда не были богаты, а те немногие сбережения, что у нас имелись, отец спустил, делая ставки на блошиных бегах, которые устраивались субботними вечерами в одном из баров нашего квартала.
К нам он, казалось, был равнодушен. Проявления нежности бывали у него очень редкими и очень своеобразными. Лишь много позже мы поняли, что это были именно проявления любви. Зато проявления гнева бывали частыми, бурными и, как свойственно подобным людям, беспричинными.
А с мамой все обстояло по-другому. Она любила нас слепой, всепоглощающей и разрушительной материнской любовью. Она всегда верила, что я многого в жизни добьюсь, и всегда понимала мою никчемность. Она объявила мне, что заранее прощает меня за ту измену, которую я по отношению к ней когда-нибудь обязательно совершу. После того скандала с детьми-паралитиками (ты об этом, конечно, не помнишь: слишком мала была тогда, если вообще уже родилась) она оказалась в тюрьме.
Отец решил, что вся история была подстроена с единственной целью — досадить лично ему. Мы с сестрой навещали маму по воскресеньям и тайком носили ей морфий, без которого она не смогла бы перенеси тягот заключения. Мать моя была женщиной активной: она много лет, как тогда говорили, „ходила по домам“ — то есть выполняла за других тяжелую домашнюю работу. Правда, она нигде не задерживалась долго: не могла совладать с желанием прихватить из дома, где убирала, какой-нибудь заметный предмет — настенные часы, кресла… Однажды прихватила даже ребенка. Несмотря на это, предложений у нее хватало, поскольку тогда — и, как я слышал, в наши дни тоже — спрос превышал предложение: лентяи готовы терпеть что угодно, лишь бы не трудиться самим.