Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Советское государство жаловало Толстого не потому, что было столь чувствительно к запредельным высотам художественной выразительности, а потому лишь, что о нем «разговаривал Ленин», потому, что он был назначен «зеркалом русской революции». Его, мягко говоря, непростые взаимоотношения с церковью и государством импонировали советской власти, которая расставалась с прошлым не так чтобы особенно смеясь, а все больше посаживая да постреливая. Но расставалась, расставалась не шутя.
Толстого как «крепкого» реалиста, разоблачителя «всех и всяческих масок» и борца с церковью поливало и удобряло коммунистическое государство, чьей официальной идеологией был «научный атеизм», принявший на наших просторах самобытнейшую форму языческого культа живых и мертвых вождей. А вот толстовство и всяческое непротивленчество ему прощалось так же, как дитю неразумному до поры до времени прощаются разрисованные обои и незнание основ марксизма-ленинизма. Ну не въехал старик в самую передовую идеологию — бывает. Подрастет — поймет.
Советская школа сделала все, что смогла, для того чтобы превратить Толстого в мрачного многословного зануду. Многие, кстати, с этим ощущением так и не справились, с каким бы могучим напором поистине нечеловеческая изобразительная сила его книг ни прорывала не только бетонные плиты «школьной программы», но даже и его собственную жизненную философию.
Может быть, еще и поэтому его посмертная судьба в других странах оказалась счастливее, чем в собственной стране.
А теперь вот державное молчание. Но Лев Толстой для всего мира, а стало быть, и для нас с вами останется Львом Толстым даже и без поддержки государства Российского. Это проблема не Льва Толстого, это проблема Российского государства и российского общества.
Совсем недавно в Германии вышел новый перевод «Анны Карениной». Издание его было приурочено к дате, которую отмечал в эти дни весь цивилизованный мир. Отмечал очень широко, что было особенно заметно в сравнении со скромным молчанием родины. Перевод этот сделала блестящая переводчица Розмари Титце, моя хорошая знакомая. Не удержусь и похвастаюсь тем, что какие-то сложные места она обсуждала в том числе и со мной. Горжусь.
На днях Розмари приезжала в Москву и рассказывала о своей работе над переводом. Очень интересно рассказывала. В числе прочего она сообщила, что ее перевод «Карениной» на немецкий оказался 21-м по счету, и говорила в связи с этим, что задача была особенно сложной — ее перевод должен был заметно отличаться от предыдущих. Судя по реакции читающей публики, раскупившей уже больше половины тиража, ей это удалось.
Ну что ж, 21-й перевод — это хорошо. У нас же, похоже, Льва Толстого так все еще по-настоящему и не перевели. Жаль, но что делать — придется, как это ни трудно, читать и перечитывать его в подлиннике.
Детское восприятие пространства существенно отличается от взрослого. Размеры пространства в сознании ребенка прямо пропорциональны числу людей, вещей и животных, одновременно это самое пространство заполняющих. Короче говоря, чем больше народу, тем больше и комната. Чем теснее, тем просторнее.
Это я к тому, что, когда в нашей коммунальной восемнадцатиметровой комнате за стол садилось человек тридцать гостей, комната превращалась в огромный банкетный зал. И как же я это любил! Как ждал! Как вертелся около мамы, одной рукой месившей тесто, а другой вертящей рукоятку мясорубки! Душа жаждала самого деятельного участия в сладком таинстве. «Хорошо, — говорила замученная мама, — когда надо будет украшать салат, я тебя позову. А сейчас иди, ты мне мешаешь». Украшался салат красочным грибом мухомором, сооруженным из очищенного крутого яйца и половинки помидора, по поверхности которого располагались майонезные крапинки. Красота.
Отец, вбегая каждые пять минут в кухню, нервно произносил ритуальное: «Ничего же нет, все же уйдут голодные». Мама говорила: «Хватит! Лучше пойди перелей водку в графин!» Да-да, водка обязательно должна была быть только в графине, и никак иначе: считалось, что водочную бутылку на стол ставят только самые отпетые. Бутылка со скучной казенной этикеткой на праздничном столе — это признак крайней степени социальной неустроенности, морального падения и энтропии.
Потом приходили гости, лунатически кружили по комнате и всячески старались не смотреть на нарядный стол, из соображения приличий опасаясь обнаружить столь же пламенный, сколь и низменный интерес. Потом отец произносил самое заветное. Он говорил: «Прошу к столу!»
И начинался праздник, который навсегда с тобой, даже если ты, достигнув мятежных юных годов, начинал тяготиться им, смотреть на него глазами утомленного скептика, иронически и мудро взирающего на монотонную мещанскую рутину родительского, уже не твоего быта и вообще бытия.
Но это все будет потом. Все то, от чего ты, дурачок, начинал досадливо морщиться спустя несколько лет, воспринималось тогда даже не как должное, а как некое циклически воспроизводимое чудо, вроде как всякий раз внезапно зазеленевшая липа в твоем дворе, как умирающее и воскресающее божество.
«Все налили? Тогда я скажу, если можно». — «Т-ш-ш-ш!» — «Передайте, если не трудно, вон тот салатик…» — «Леночка, пирожки — м-м-м-м! Нет слов, одни эмоции». — «Нет-нет, мне только половинку. Давление». — «А хозяйка присядет за стол хотя бы на минуточку?» — «Бегу, бегу! Я забыла холодец. Вечная история». — «Ну! Между первой и второй…» После первой и второй начиналось сосредоточенное жевание, а я как надежную гарантию незыблемости порядка вещей ждал, когда кто-нибудь произнесет неизбежное: «Товарищи, а вы заметили, что стало как-то очень тихо?» И дожидался. И все благодушно смеялись. И я.
Потом в комнату вносилась, допустим, индейка. Вносилась она почти столь же торжественно, как знамя дружины в актовый зал во время пионерской линейки. Но вносилась она не под горн и барабан, а под традиционный одобрительно-восхищенный вокализ «у-у-у-у-у!», исполняемый сводным хором гостей. В хоре был и солист, играющий роль шута-скептика и не очень искренне восклицающий: «Предупреждать надо было! Не поместится». Помещалось, тем не менее.
Потом, как уже было сказано, началась неизбежная юность. И душа рвалась прочь от отсталого ритуала в сторону мятежной альтернативы. Альтернатива заключалась, как правило, в дерзновенном отказе от салата оливье и трудоемкого холодца в пользу сыра сулугуни и кое-как вымытых пучков кавказской травы с Черемушкинского рынка. Ну, еще антрекоты из кулинарии. Ради того чтобы употребление этого чуда прогресса не было чревато серьезными стоматологическими последствиями, антрекоты перед жаркой надо было лупить смертным боем, вкладывая в этот очистительный процесс всю накопившуюся злобу на постылый советский мир, включающий и мир отчего дома.
А самое главное и судьбоносное — это то, что прямо посреди стола утвердилась во всем своем революционном бесстыдстве бутылка водки.
И так далее. И неуклонно исчезающая из нашего быта привычная, как пленумы ЦК, провизия. И медленное привыкание к совсем непривычным вещам вроде бутылки джина или коробки английского чая, присланным тебе твоим двоюродным братом с оказией из Бостона. И аскетические посиделки времен поздней перестройки, изредка украшаемые неожиданными подарками судьбы («Приезжай, у меня есть четвертинка». — «Ура! Еду. А у меня есть триста граммов сыра»).