Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С поднятым бокалом оратор первым делом обратился к Н. Н. Синельникову, донскому казаку:
Я оттуда, где струится
Тихий Дон, краса степей, —
и сразу повернулся лицом к сидящему с ним рядом Казанцеву:
Я оттуда, где клубится
Беспредельный Енисей…
Казанцев встал, чокнулся и вскользь, чтоб не прервать речи, бросает:
— Иннокентием зовут, значит, сибиряк.
Край мой теплый, брег Эвксина…
И не успел еще взглянуть на Далматова, как последний встал и их бокалы встретились.
Край мой — брег тех дальних стран,
Где одна сплошная льдина
Оковала океан…
Он что-то ищет, но его выручает Вязовский, указывая на меня:
— Сологуб оттуда.
Чтоб не помешать, я принял привет и ответил, показывая дно стакана:
Я от Камы многоводной…
И опять ищет глазами.
— В аккурат с нее! — отвечает Василий Вятский.
А барон Оберкас, сын сенатора, прекрасно игравший лакеев, ответил поклоном на строчку:
Я от царственной Невы.
И уже наверняка адвокат чокается с привставшим заранее Правдиным, приятелем оратора:
Я от Ладоги холодной…
Подняв голову и закинув седую гриву волос, красиво перегнувшись через стол, он обращается к Марии Николаевне:
Я от Матушки-Москвы!
И закончил стихотворение… Да если и не закончил, то продолжать было нельзя — аплодисменты, чоканье. Все встали и с бокалами спешат к раскрасневшейся Марии Николаевне.
* * *
Мария Николаевна дружила только с М. И. Свободиной, изредка в свободные вечера, по субботам, она бывала у нее. Иногда бывали и мы у нее. Я говорю «мы», то есть Свободина, Далматов и я. Редко заходил Казанцев, но, переговорив о театральных делах, исчезал, а Правдин жил где-то на окраине у знакомого немца, и его видели мы только на спектаклях и репетициях. Экономный немец, он избегал наших завтраков и ужинов.
На наших вечеринках вчетвером, наговорившись о театре, переходили на стихи, и я делался как-то центром беседы среди этих знаменитостей.
В. П. Далматов обыкновенно рассказывал что-нибудь обо мне из того немногого, что он знал, а потом и я разбалтывался, конечно очень скромно, вечно памятуя лозунг моей жизни: «язык твой — враг твой, прежде ума твоего рыщет».
Марию Николаевну больше всего интересовала жизнь бурлаков и работа на белильном заводе, В. П. Далматова — картинки войны и приключения, М. И. Свободину — поэзия.
Как-то Мария Николаевна попросила меня прочитать мое стихотворение «Бурлаки». Потом сама прочитала после моих рассказов о войне некрасовское «Внимая ужасам войны», а М. И. Свободина прочла свое любимое стихотворение, которое всегда читала в дивертисментах — и чудно читала, —
«Скажи мне, ты любил на родине своей?..»
И, положив свою руку на мою, пытливо посмотрела на меня своими прекрасными темно-карими глазами:
— Обращаю к вам вопросом первую строчку стихов: «Скажи мне, ты любил на родине своей?..» В самом деле, вы поэт, значит, любили?
— Какой я поэт! У меня только два стишка. Это да «Кузьма Орел» и несколько шуток.
— Ну есть же стихи о любви?
— Никогда этого слова я не написал.
— А вот когда напишете это слово кому-нибудь в стихах, тогда ваша поэзия начнется, настоящим поэтом будете!
— Но разве мало прекрасных стихов без объяснений в любви? А гражданские мотивы? Томас Гуд, Некрасов. О, сколько поэтов! Песня о труде, о поруганной личности, наконец, бурные призывы, как у Лопе де Вега и у нашего московского поэта Пальмина, ни разу не упомянувшего слово «любовь» и давшего бессмертный «Реквием».
— Так-то так. А все-таки моему сердцу ближе эти строки. — И опять обратилась ко мне: — «Скажи мне, ты любил на родине своей?..»
— Нет, не любил нигде. Пробовал, да не вышло. Перед войной познакомился в Саратове с одной маленькой актрисой Гаевской. Как рыцарь Средних веков, сделал ее дамой сердца, переписывались с ней с войны. В дни, когда получалась в отрядной канцелярии почта, бегал за письмами для близости расстояния чуть ли не через цепь турецкую, обрываясь в колючках и рискуя попасть под пулю. Кстати, она служила здесь, в Воронеже, у Матковского. Кончилась война. Я поехал домой морем на Таганрог и далее. С нетерпением ждал Воронежа. С вокзала бегу на репетицию в театр. Ее вызывают мне. Выходит знакомая худенькая фигурка. Конфузливо подходит. Посмотрели мы друг на друга, разговор как-то не клеился. Нас выручил окрик со сцены, позвавший ее. Пожал я ей руку — не поцеловал, нет, да я вообще никогда еще, кроме матери и мачехи, ни у кого руки не целовал — и уехал. Это было в прошлом году здесь. И переписка прекратилась.
М. И. Свободина в это время взяла мою записную книжку, которая лежала на столе передо мной, и что-то стала писать.
— Вот вам на память!
«Не понят ты людьми в халате драном.
Поймут тебя они в кафтане златотканом».
И подпись — Мария Свободина.
Я прочел и пододвинул книжку Марии Николаевне. Она тоже взяла карандаш, и я прочел:
Вперед без страха и сомненья
На подвиг доблестный…
В тот же вечер Мария Николаевна дала мне свою фотографию с надписью: «Владимиру Гиляровскому — Мария Ермолова, Воронеж».
Книжка, вся истрепанная, полуразорванная, у меня еще цела с дорогими автографами, а карточку в девяностых годах взяла одна студентка и не отдала. Студентка эта давно уже доктор и служит в одной из детских больниц. Наверное, карточку хранит как зеницу ока. И на этом спасибо.
Мария Николаевна надписала карточку Гиляровскому, а не Сологубу, как меня звали все и как я писался в афишах. Она никогда не называла меня ни той, ни другой фамилией, а всегда Владимир Алексеевич. Для меня Мария Николаевна была недосягаемым светилом,