Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако и ведомственный рубеж не давался сам собой. К атаке на него требовалась серьезная подготовка. Игра явно стоила свеч. Ведь как приятно было порой чувствовать свое превосходство над коллегами! Чарующе-сладкие это были минуты. Ради них не жаль было ничего, можно было идти на любые жертвы. И как была бы рада его победам Надя!
Но все чаще посещают теперь Букварева разочарования, усталость, равнодушие и сомнения, после которых он сам себе становился смешным в своих жарких мальчишеских порывах. Смешной и глупой казалась ему собственная привычка к похвалам и неприятие любой критики. Смешным выглядело и уязвленное самолюбие, и нежелание смириться со своей обыкновенностью. Значит, еще раз прав Губин, не стесняющийся похохатывать над начальником-другом. А прожил Букварев всего один день по-губински и сразу многое обрел. Впрочем, по-губински ли вел он себя? Нет, конечно. Значит, по-своему. А к чему приведет этот свой стиль, кроме новых неприятностей и разочарований?
«Запутался я в своих мыслях, как и в собственной жизни, — вдруг отчетливо понял Букварев, и тоска подступила к его горлу. — Не быть мне генеральным конструктором и счастливцем в любви, если начинаю чистой воды ложью. Как подлец или хамло не может стать поэтом, так и я…»
Он давно привык рассеивать тяжелые мысли с помощью гитары. Давненько не брал он ее, а теперь потянулся, прижал к груди, и сама собой поплыла любимая, но уже полная нового для него значения мелодия.
Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдет, как с белых яблонь дым, Увяданья золотом охваченный Я не буду больше молодым.Букварев напевал и как бы соотносил слова великого лирика с самим собой и самой жизнью. Конечно, и у него все пройдет, но чем закончится? Победой, поражением или просто ничем, как у большинства людей? Моложе Букварев не станет, но это еще ничего не значит, потому что он и не стар. Но все же что-то особенное, заключенное в самом настроении стиха, знал этот поэт и был много умнее Букварева, хотя тоже метался по жизни и страдал. И еще он был более чутким, с даром провидца, как и подобает великим, избранникам судьбы. А написал он о самом горьком и безысходном все же удивительно светло… Букварев тихо наигрывал и отчетливо произносил слова, чтобы еще раз прочувствовать и осмыслить их. Глядя на него, отложил ножик и заслушался Генашка.
— Папа, ты не так раньше эту песню пел. Почему? — вдруг требовательно спросил он.
— Песни всегда поются по-разному. Дважды одинаково спеть нельзя, — с улыбкой ответил Букварев, не заботясь, поймет ли такую премудрость сын, и продолжал перебирать струны.
— Папа, почему ты улыбаешься, а кажется, что тебе хочется плакать? И мама сегодня не понарошку плакала. Почему? Говори правду. Надо всегда говорить правду, — требовал Генашка.
Букварев почувствовал, как по его коже пробежали мурашки. Даже волосинки на руках поднялись дыбом. Он был поражен суровой сыновней серьезностью и его чистой верой в необходимость говорить только правду. И вспомнил: сам учил этому сына.
«Он что-то чувствует своим маленьким сердчишком и, может быть, впервые испытывает душевное страдание. И все из-за меня. Что ему сказать? Как все объяснить?» — Букварев отложил гитару, подхватил сына на руки, пощекотал ему пальцами живот, но Генашка смотрел по-прежнему угрюмо и недоверчиво. Буквареву вдруг с жаром подумалось, что этот шестилетний серьезный и честный человечек — частица его самого, кровная и самая лучшая его частица. И как же ее надо любить и беречь! Быть настоящим отцом и человеком, светлым примером на всю жизнь! А он?
— Ужин тебе готов, утраченная свежесть, — с ноткой сварливой насмешки, но и мягкой шутки, проговорила Люба, появляясь в дверях комнаты. — А музыку надо бы выключить. Ленку разбудишь, да и Генашке пора в постель. У тебя все же дети…
Букварев стиснул челюсти, болезненно уколотый напоминанием о детях. Он отпустил сына из одеревеневших рук и отвернулся от жены, чтобы не выдать заклокотавшую в нем ярость. Он зажал ладонями уши и виски, чтобы не слышать новых реплик Любы, замер, напрягшись всем телом. И вдруг левая кисть отозвалась резкой болью. Раздражаясь и страдая еще больше, он глянул на ранку и увидел, что из нее снова сочится кровь.
«Вот они, оборотные стороны любви, мгновений счастья и собственной глупости», — подумал он и вдруг проникся таким неодобрительным чувством и к Любе, и к Наде, и ко всем женщинам сразу, что даже испугался. Но это презрительное, женоненавистническое чувство не проходило, а наоборот, разрасталось и жгло Букварева. Он бы, пожалуй, и не протестовал против него, но ведь сейчас перед ним в одном ряду стояла и Надя! Он заметался по комнате. Оставаться тут не стало никаких сил. Он залепил рану послюнявленным лоскутом газеты и кинулся вон, надеясь на целебность свежего вечернего воздуха. И только у дверей подъезда сообразил, что в мятой пижаме и стоптанных домашних тапках выходить на улицу даже и в полутьме, пожалуй, неприлично. И уж совсем смешно было бы появиться в таком виде перед Надей, а ему так бы надо сейчас взглянуть на нее, чтобы все стало