Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, несмотря на эту внешнюю «стилистическую нейтральность» в его облике и поведении, даже невзначай встреченные им люди после двух-трех минут обычной светской беседы в один голос утверждают, что более необычного человека трудно было встретить даже в ту, изобилующую, мягко говоря, неординарными личностями, эпоху, хотя всегда — и это особенно важно у — как правило, затрудняются объяснить, что, собственно, в Гумилеве поразило их. В общем, если попытаться как-то обобщить всё, сказанное о «необыкновенности», «странности» фигуры Гумилева в общей картине литературной жизни Серебряного века (а об этом поминается буквально в каждом мемуарном свидетельстве), то можно прийти к выводу, что источник этого лежит не столько во внешнем облике и поступках поэта, сколько в некоем особом внутреннем состоянии его. И здесь все более или менее единодушны: в Гумилеве очень ясно ощущалось какое-то огромное внутреннее спокойствие и уверенность, производящие впечатление колоссальной силы, собранности и воли, неумолимо подчиняющей любого собеседника, подчас даже против желания самого Николая Степановича.
Как легко догадаться, у многих, а особенно у коллег по литературному ремеслу, это вызывало не самые добрые чувства. С. А. Ауслендер, рассказывая о том, как в годы создания журнала «Аполлон» Гумилев одним своим видом «прошибал двери редакций», добавляет: «Его не любили многие за напыщенность, но если он принимал кого-нибудь — то делался очень дружным и верным, что встречается, может быть, только у гимназистов, в нем появлялась огромная нежность и трогательность» (Жизнь Николая Гумилева. A., 1991. С. 43). Любопытно, что вся событийная часть воспоминаний Ауслендера рисует Гумилева исключительно с этой, второй, стороны — «гимназически нежной и трогательной»: он играет в вист с царскосельскими «тетушками», принимая вид «завзятого картежника», охотно участвует в дружеских пирушках «молодой редакции», приезжает к другу на дачу «с одними пачками сигарет» и ведет с Ауслендером долгие задушевные беседы, затягивающиеся далеко за полночь, и т. д. «Напыщенные» и «надменные» люди так себя не ведут. Единственным же доказательством гумилевской «надменности» у Ауслендера служит… все тот же цилиндр. Почему сей достаточно распространенный в то время головной убор, к которому Николай Степанович действительно, судя по всему, имел несчастное пристрастие, так поразил воображение мемуариста, Ауслендер не поясняет.
Воспоминания Ауслендера о встречах с Гумилевым относятся к концу 1900-х годов, а мемуарный очерк В. Ф. Ходасевича повествует о начале 1920-х. Но общая схема повествования оказывается и там и тут единой, вплоть до буквального повторения формулировок, расходясь разве что в эмоциональных нюансах: там, где Ауслендер лукаво улыбается, Ходасевич прямо-таки трясется от злости. «Он меня пригласил к себе и встретил так, словно это было свидание двух монархов, — возмущается Ходасевич. — В его торжественной учтивости было нечто столь неестественное, что сперва я подумал — не шутит ли он? Пришлось, однако, и мне взять такой тон: всякий другой был бы фамильярностью» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 204). Сразу вслед за этим, без всякого перерыва, Ходасевич заявляет, что более всего Гумилев напоминал ему… гимназиста: простодушен, жизнерадостен, играет в жмурки со студистками. И действительно, львиная доля помянутых Ходасевичем эпизодов как раз и свидетельствует о «детской непосредственности» Николая Степановича. На чем основывается гумилевская «монархическая надменность», задевшая Ходасевича за живое, не поясняется вообще (цилиндр уже не фигурирует).
Если у сильной половины человечества Николай Степанович вызывал что-то очень похожее на немотивированную тайную ярость, то слабая (и лучшая) половина при общении с Гумилевым испытывала столь же немотивированный внешне восторг. Он — неотразим, настолько неотразим, что его успехи у женщин в какой-то момент приобретают несколько нездоровый характер, о чем он и сам с тревогой пишет как в стихах, так и в прозе. В него влюбляются насмерть, с какой-то пугающе болезненной страстностью, почти всегда неожиданной и ненужной для него самого. «Если бы перед смертью его видела — все ему простила бы, сказала бы правду: что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его — поэта, Гафиза, урода и мерзавца. Вот и все», — подводит итог своим отношениям с Гумилевым Л. М. Рейснер спустя четыре года после смерти «Гафиза» и за несколько месяцев до собственной страшной гибели (см.: Шоломова С. Б. Судьбы связующая нить (Л. Рейснер и Николай Гумилев) // Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 484).
Между тем в роли Дон Жуана Гумилев не менее странен, чем в роли надменного Манфреда.
«Урод и мерзавец», — пишет Лариса Рейснер, и, следя за историями многочисленных гумилевских любовных историй, нельзя не признать, что, может быть, несколько резкая в формулировках Лариса Михайловна по существу абсолютно права.
Он некрасив — трудно сказать до уродства ли (здесь у мемуаристок мнения весьма противоречивы, и к тому же у многих из них, особенно не чуждых изящной словесности, присутствует простительная романтическая слабость к отрицательной гиперболе), но то, что облик его мало соответствует стандартам мужественной красоты, не вызывает никаких сомнений. И речь идет не только о неправильных чертах лица. У него очень слабое здоровье, его тяготят недуги, отнюдь не вызывающие поэтического сочувствия. Он часто простужается, гриппует, болеет насморком. Зубы свои, по выражению Чуковского, он к тридцати годам совершенно «проел на сладком». Он подвержен усталости — до внезапных обмороков. К этому приходится добавить, что ухаживать за женщинами он не умеет: все сознательные попытки выйти за пределы светского флирта превращаются у него в очевидно фальшивую игру весьма дурного вкуса. С очень большой вероятностью можно предположить, что он попросту робок. Наконец, он часто эгоистично безответственен в своих любовных увлечениях и, охотно разыгрывая на публике роль рыцаря, готового умереть за честь дамы, в обыденном обращении с женщинами, сам того не замечая, оказывается бесчувственно жестоким.
И тем не менее…
И тем не менее — в него влюбляются. С первого взгляда. С полуслова. С улыбки. Ему безоглядно и искренно прощают даже и такое, что вообще-то прощать не следует, и — факт поразительный! — в «женской» части гумилевской мемуаристики, при всем различии «фактологии» и темперамента воспоминательниц — от Ахматовой до Арбениной — с удивительной постоянностью выдерживается единый безусловно доброжелательный тон. Он умудрился никого из своих многочисленных пассий не обидеть до конца и остался в их памяти в чем-то главном, хотя бы и «печального образа», но все-таки «рыцарем без страха и упрека». Его стихотворное пророчество (стихотворение «Священные плывут и тают ночи…»):
— сбылось полностью: женщины сохранили его для себя и для читателей (и читательниц) последующих поколений именно таким, каким он и мечтал остаться в бессмертии.
Вообще, складывается впечатление, что его многочисленные любовные «победы» происходят всегда как бы вопреки его собственным действиям в начальной стадии любовного романа, как правило, провально нелепым. Роль «импровизатора любовной песни» ему явно не удается, он всегда мучительно придумывает некие искусственные «замысловатые предлоги», имеющие целью заинтересовать понравившуюся ему женщину, и всегда добивается как будто бы противоположного результата, оказываясь с «прекрасной дамой» в некоем тупиковом, скучном, смешном и двусмысленном положении.