Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очевидно, что в «Красном Петрограде», в кошмаре «военного коммунизма» к Гумилеву «со всех сторон», «из университета и пролеткульта» тянулись люди отнюдь не потому, что он мог порадовать их звонкими стихами о жирафах и носорогах. Просто в его поэзии была слышна та же сила, которая делала и его личность столь притягательно-неотразимой, среди глубокого и мрачного «помрачения наших дней», по словам Ю. И. Айхенвальда, сила духовная, отрицающая и победно преодолевающая конвульсии декадентской культуры, тогда особенно отвратительные. Поэзия Гумилева звала «отложить житейские попечения», сообщала читателям заряд духовной бодрости, заставлявший отчаявшихся и полностью деморализованных, утративших все возможные ценностные ориентиры людей «прийти в себя», подобно евангельскому Блудному Сыну, и «вспомнить об Отце». «Христос извел нас из “мира немирного и тревожного”, — вот почему первохристианские писатели особенно чутки к новому дару — покоя», — писал о. Павел Флоренский, поясняя, что под «покоем» он разумеет особое, недоступное не обретшему себя в Боге человеку внутреннее блаженство, «блаженство, как отдых от неустанно жадного и никогда не удовлетворенного хотения, как самозаключенность и самособранность души для вечной жизни в Боге, — одним словом, как полно-властно и потому вечно осуществленное повеление себе самому» (Свящ. Павел Флоренский. Столп и утверждение Истины. Основы православной теодицеи в двенадцати письмах // Свящ. Павел Флоренский. Собрание сочинений. Т. 4. Paris, 1989. С. 190). Сам же Гумилев определял свое личностное credo с предельной ясностью: «Я традиционалист, монархист, империалист и панславист. У меня русский характер, каким его сформировало православие» (см.: Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1984. С. 302–303).
IV
Беспристрастный историк найдет много несообразностей, за которые можно было бы упрекнуть иерархов Русской Церкви предреволюционного периода, но в нежелании искать пути, на которых можно было бы преодолеть отчуждение Церкви от интеллигенции, ставшее печальной традицией русской общественной жизни XIX века, упрекнуть их нельзя. Целая плеяда выдающихся пастырей и богословов Православия XX века, среди которых и будущие патриархи Тихон (Белавин) и Сергий (Страгородский), активно пытались взаимодействовать с виднейшими представителями творческой элиты той поры. На рубеже веков православная мысль была представлена такими именами, как A.A. Тихомиров, Е. Н. Трубецкой, С. Н. Булгаков, П. А. Флоренский, A.B. Карташев. Церковь усиленно стремилась преодолеть застарелый внутренний организационный кризис, обусловленный неестественным подчинением ее светской власти, и перейти от синодальной формы управления к канонически правильному самоуправлению с патриархом во главе — уже с 1906 года велась подготовка к Поместному собору, для чего было создано Предсоборное присутствие (с 1912 года превращенное в Предсоборное совещание). Это среди прочего явилось бы весомым аргументом для восстановления доверия к ней со стороны образованных светских кругов России, видевших до того в Церкви, возглавляемой обер-прокурором, «специфическое ответвление государственности, “православное ведомство”» (см.: Кашеваров А. Н. Государство и Церковь. Из истории взаимоотношений советской власти и Русской Православной Церкви. 1917–1945 гг. СПб., 1995. С. 16). Необходимость перемен настолько ясно ощущалась в канун нового столетия в церковных кругах, что даже такой убежденный консерватор и принципиальный противник свободы совести, как К. П. Победоносцев, хотя и после колебаний, в 1901 г. «дал добро» на проведение заседаний Религиозно-философских собраний — первого совместного форума деятелей Церкви и представителей творческой и научной интеллигенции, явившегося своего рода жестом «приглашения к диалогу».
С другой стороны, и в интеллигентской среде уже с 1890-х годов все яснее проявлялся интерес и сочувствие к Церкви, прежде всего в кругах, близких к петербургским модернистам, душою которых были Мережковские и В. В. Розанов. Горячность этих «неслыханных» бесед обуславливалась в немалой степени тем, что обе стороны, если не умом то сердцем, ощущали крайнюю необходимость в согласии с противной стороной как для собственного существования, так и для судеб всей России. Уже в эмиграции, пережив кошмар 1917–1919 гг., Зинаида Николаевна Гиппиус писала, что если бы союз интеллигенции и Церкви тогда, на рубеже веков в России, был заключен, то «может быть, Церковь не находилась бы сейчас в столь бедственном положении, а интеллигенция не вкушала бы сейчас горечь изгнания» (см.: Религиозная жизнь и культурное наследие России. Православие в России. М., 1995. С. 102).
И все же, хотя, казалось, все мыслимые положительные предпосылки для заключения союза были налицо, истинным результатом этих добровольных совместных усилий стал не приход интеллигенции в Церковь, а, наоборот, новое, небывалое еще в истории России, уже не общественное, а религиозное отчуждение демократической интеллектуальной элиты страны от Православия. Стало гораздо хуже: если раньше, в XIX веке интеллигенция обладала хотя бы формальной «воцерковленностью» — в виде уступки «народным традициям» и «гражданской необходимости», — то теперь наступает период принципиального разрыва, выхода из церковной ограды — по соображениям совести. На это особо обращал внимание в речи, открывавшей «Гумилевскиечтения» 1996 года, академик А. М. Панченко: «Церковь расходится со светским обществом. А вот к концу XIX века наступает перелом, стремление к какой-то религиозности, среди людей общества. Ведь вообще “серебряный век” — это очень религиозно окрашенный век. Я не имею в виду, что эта религиозность — православная; но несомненно то, что интеллигенция — и прежде всего интеллигенция — начинает тянуться к вере. […] Тогда же обер-прокурор разрешает религиозно-философские собрания. Там интеллигенты и церковники собираются, знакомятся…[…] Там выступают Мережковский, Розанов… Но из этого ничего не выходит, и через два года тот же обер-прокурор синода, К. П. Победоносцев, эти собрания запрещает. И все равно религиозная тоска в обществе проявляется сильней и сильней и — ищет выхода. Причем, наряду с мистикой, столоверчением, кликушеством происходит какое-то бегство из Церкви. Это бегство — явление очень интересное. Были, конечно, люди с простой и ясной верой, с теплой душой — вроде о. Иоанна Кронштадтского, но и не случайно возрастали среди них будущие “обновленцы”, например, знаменитый “живоцерковник” Александр Введенский, будущий прихвостень советской власти; тут же и Распутин со всей своей “свитой”. В каких уродливых формах воплощается религиозное рвение! Прежде всего, в сектантстве: духоборы, молокане, тот же Лев Толстой и “толстовцы”… Тут сказали свое слово и писатели “серебряного века”» (Панченко А. И. «Серебряный век» и гибель России. Речь, произнесенная 15 апреля 1996 г. на открытии конференции // Гумилевские чтения. СПб., 1996. С. 7–9).
И ведь действительно — сказали.
«Чего только не проделывали мы за последние годы с нашей литературой, — сетовал И. А. Бунин, — каким богам не поклонялись?.. Мы пережили и декаданс, и символизм, и натурализм, и порнографию, и богоборчество, и мифотворчество, и какой-то мистический анархизм, и Диониса, и Аполлона, и “полеты в вечность”, и садизм, и приятие мира, и неприятие мира… Это ли не Вальпургиева ночь!» (Бунин И. А. Собрание сочинений. М., 1967. Т. 9. С. 529). Заключительную метафору следует признать по-бунински удачной. Традиционная, в общем, для русской демократической творческой интеллигенции XIX века антицерковная фронда превращается в русском модернизме в сознательную ересь и кощунство — явление в отечественной литературе невиданное. До этого момента оппозиция по отношению к Церкви выражалась в светском интеллигентском творчестве, преимущественно в презрительном игнорировании форм религиозной жизни как «предрассудков отсталого народа», неактуальных для просвещенного художественного мировосприятия, либо в критике общественно-порочной позиции духовенства (в нелегальной революционной литературе) — при подчеркнутом пиетете собственно к догматике и этике православного вероучения. «Представителей интеллигенции привлекала в христианстве идея служения и жертвенности, но сама Церковь, как учреждение “казенного ведомства”, вызывала у них недоверие» (Религиозная жизнь и культурное наследие России. Православие в России. М., 1995. С. 100). В эпоху Серебряного века речь уже не шла об определении личной позиции по отношению к Церкви — негативной или позитивной, — речь шла о преодолении «старой», «традиционной» воцерковленности и создании «нового религиозного сознания» как альтернативы «сознанию старому», т. е. православному. «Из попыток найти собственные, не зависимые от Церкви пути к духовному обновлению, — вспоминает А. Н. Бенуа, — мне особенно запомнилась одна. […] Собрались мы у милейшего Петра Петровича Перцова, в его отдельной комнате. Снова в тот вечер [Д. В.] Философов стал настаивать на необходимости произведения “реальных опытов” и остановился на символическом значении того момента, когда Спаситель, приступая к последней Вечери, пожелал омыть ноги своим ученикам. Супруги Мережковские стали ему вторить, превознося этот “подвиг унижения и услужения” Христа, и тут же предложили приступить к подобному омовению. Очень знаменательным показался мне тогда тот энтузиазм, с которым за это предложение уцепился Розанов. Глаза его заискрились, и он поспешно “залопотал”: “Да, непременно, непременно это надо сделать и надо сделать сейчас же”. Я не мог при этом не заподозрить Василия Васильевича в порочном любопытстве. Ведь то, что среди нас была женщина, и в те времена все еще очень привлекательная, “очень соблазнительная Ева”, должно было толкать Розанова на подобное рвение. Именно ее босые ноги, ее “белые ножки” ему захотелось увидать, а может быть и омыть. А что из этого получилось бы далее, никто не мог предвидеть. Призрак какого-то “свального греха”, во всяком случае, промелькнул перед нами, но спас положение более трезвый элемент — я да Перцов… Розанов и после того долго не мог успокоиться и все корил нас за наш скептицизм, за то, что мы своими сомнениями отогнали тогда какое-то наитие свыше» (Бенуа А. Н. Религиозно-философское общество. Кружок Мережковских. В. В. Розанов // Василий Розанов: pro et contra. Кн. 1. СПб., 1995. C. 136–137).