Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Александр уже не вспоминал, что когда-то Лиза казалась ему простушкой, не очень опытной в сердечных делах. Он был в то время полон собой, искренне считал, что играет первую скрипку, вел себя снисходительно и чуть небрежно. Она не давала его взгляду проникать далеко вглубь, и это не тревожило его до поры, он додумывал сам то, что не умел увидеть, теша себя иллюзиями, безобидными на вид. Очень скоро, впрочем, он увлекся всерьез – разглядев в Елизавете вековое смирение сквозь коварную линзу воображения, решив, что она пылает истинным чувством, лишь чуть-чуть ускользающим из вида, и задавшись целью, словно из любопытства, разбудить в себе что-то под стать. Иллюзии сразу сделались злее, а любопытству завязали глаза и оставили плутать в потемках, ну а потом, когда он стал понимать в растерянности, что она куда нужнее ему, чем наоборот, было уже поздно. Демоны проснулись и выбрались на волю, пламя разгорелось, жаркий дурман отравлял сознание, властвуя и подчиняя. Время лишь усугубляло ситуацию – воображение было изгнано прочь как не оправдавшее надежд, и далеко не все частности казались теперь приятны взгляду. Он успокаивал себя лишь тем, что Лиза слишком скрытна, а взаимная страсть достаточно глубока – для того, чтобы связать его с нею навсегда. Уже давно он разучился перечить и старался во всем ей потакать, не умея выносить холодности и насмешек – словом, попал в зависимость, в которой сам обреченно себе признавался, не находя уже сил ни стыдиться этого, ни тем более что-то менять.
При этом, в обычной жизни никто бы и не подумал, что он способен плясать под чужую дудку. Фролов умел зарабатывать деньги и «ставить» себя с людьми своего круга, а сейчас, когда былая кастовость сошла на нет, круг этот сделался весьма широк. В него попадал любой, умевший выжить в московских джунглях, отхватывая свой кусок, но не выделяясь из общей массы – и в Александре не было ничего чересчур цепляющего взгляд, хотя он бывал забавен, всегда держа наготове острое словцо, где-то вычитанное и отложенное на всякий случай. Это даже почиталось за ум – особенно барышнями, находившими в нем интерес – и, в действительности, имело под собой систему, о которой не подозревали окружающие.
Система была проста, но тянулась корнями к проблемам высшего толка, среди которых не последнее место занимал и смысл существования вообще. Подобно множеству несчастливцев, Фролов познал очень рано страх физической смерти, неизбежность конца – и с тех пор пытался, опять же подобно прочим, найти для себя, если и не решение, то хотя бы его тень, на которой можно сосредоточить мысль в минуты, когда ужас захлестывает ледяной волной. Рецепты бессмертия, доступные широким массам, не выдерживали критики; религии, сводившие вопрос к набору популистских догм, раздражали простецкой ложью; очень скоро стало ясно, что бороться со страхом предстоит собственными силами и умом. К чести Александра, это открытие не сломило его и не заставило опустить руки, лишь чуть-чуть добавив горечи в отношения с внешним миром, к которому до того он, в общем, не имел претензий.
Борьба длилась годы и закончилась, можно сказать, вничью – по крайней мере, ни одна из сторон не достигла явного перевеса. Быстро разочаровавшись в практиках омоложения тела, Фролов обратился к субстанции духа как единственной возможной альтернативе, в которой только и оставалось искать спасение. Обещая многое поначалу, субстанция огорчала отсутствием ясных форм. Довольно скоро он понял, что на бесплотное нельзя опереться, и, еще поразмыслив, решил для себя, что единственный выход – найти в эфемерном образ материального, зафиксировать его, как твердую сердцевину, от которой потом уже можно делать дальнейшие шаги.
Задача была трудна – даже сочинители религий справлялись с ней не всегда – но любое усилие вознаграждается в конце концов, если проявить упорство и не чураться компромиссов. Так и Александр, поломав как следует голову, выбрал для себя осязаемый признак духа, а точнее его продукт, пригодный для обращения в материальный образ – во всяком случае, для начала. Таковым продуктом он постановил считать любую оригинальную мысль, возникающую непостижимо в хаотической суете нейронов, которая либо пропадает втуне и тогда бесполезна для его целей, либо поддается улавливанию и фиксации, становясь новым атомом в терпеливо создаваемой среде.
Конечно же, идея была не безупречна и вызывала вопросы, способные, при въедливом рассмотрении, погубить всякий энтузиазм. Слишком многое оставалось за скобками, в том числе и следующий шаг, который должен быть сделан, когда «среда» достигнет зрелости. Даже и с шагом нынешним было ясно далеко не все, но медлить не стоило. Никто не знал, сколько кирпичиков должно быть уложено в фундамент, чтобы создать критическую массу, и Фролов, надеясь на лучшее, решил, что настало время действовать, а не размышлять. Он стал листать энциклопедии и справочники, прислушиваться и смотреть по сторонам, отбирая, где только можно, чужие мысли, достойные рассмотрения. Он вычитывал их, подслушивал и чуть ли не воровал, хранил в памяти, зазубривал наизусть, пока не оказывался у себя дома, где наконец заносил их, непременно перьевой ручкой, в специальный гроссбух, насчитывающий уже два десятка тетрадей.
Это успокаивало и обнадеживало само по себе. Ему вообще нравился вид чернильных строк на белой бумаге. Пухлые тетради, сложенные в стопки, давали ощущение наглядно растущего объема, и, глядя на них, он всякий раз убеждался, что не бездействует и не стоит на месте. Насколько же хорош окажется итог, всегда трудно судить заранее – многие мысли казались ему странны или своевольны чересчур. Иные из них повторяли друг друга или даже противоречили одна другой, но Александр относился к этому терпимо и фиксировал их без искажений, считая, что неосторожное вмешательство способно лишь навредить. О самих же тетрадях он заботился со всем тщанием: укрывал их от пыли специальным чехлом, отмечал закладками месяцы и годы, а для каждой уловленной мысли тщательно указывал ее источник – с педантичной основательностью, достойной бухгалтера или чистокровного немца.
Основательность имела, впрочем, вовсе не бюргерские корни – дед Александра, Фрол Фролов, сын, в свою очередь, другого Фрола, был из зажиточных уральских кулаков. Он не ладил с советской властью, несколько раз бывал раскулачен, но вновь поднимался и обзаводился хозяйством – на зависть революционно настроенной голытьбе. В последний раз у него отобрали все в самом начале тридцатых, отправив вместе с женой, беременной отцом Александра, строить завод Уралмаш. Была стужа, был голод и непосильный труд, но они выжили и родили ребенка, а через год Фрол сбежал назад в деревню, где снова выстроил дом и начал богатеть. Больше его не трогали по какому-то недосмотру, он не прятался и не скрывал благополучия, ездил поздней осенью отдыхать в Сочи, а еще – любил читать Достоевского скучными зимними вечерами.
Словом, фамилию Фроловых дед продолжал достойно, но на нем природа решила остановиться и даже несколько повернуть вспять. Дело, быть может, было в неосторожно выбранных именах, но дети Фрола получились куда плоше его самого, и лучшим из них был отец Александра, тоже названный Александром по горячему настоянию матушки. Он рос задумчивым и тихим, потом, повзрослев, уехал из деревни в Свердловск, женившись там на учительнице французского, а Достоевскому предпочитал Чехова, перечитывая одни и те же рассказы по многу раз. Сам же Александр Александрович, кроме аккуратности в размещении закладок, вообще мало что унаследовал от деда, хоть был, как и тот, статен и широк в плечах, пусть и не очень высок ростом. К плечам, однако, прилагались впалые щеки и заостренный подбородок русского интеллигента, выразительные глаза казались посажены слишком близко, а в юности он был слаб здоровьем и вообще склонен к рефлексии, что для Фроловых было неслыханным делом.