Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Товарищ Зайцев, нас в театре ждут, – напомнил Серафимов.
– О, Сима, у кого-то работа не волк. «Мы все немножко театралы, спешим чуть вечер в залы», – фальшиво пропел Самойлов. – В какой театр хоть?
– А один черт. Не на спектакль же. В мастерскую, – ответил Серафимов.
– Приравнивается к культпоходу.
– Сейчас, Сима, – отозвался Зайцев. – Ты одевайся, я сейчас. Крачкин, отойдем малость в сторонку, – пригласил его Зайцев. – Показать тебе кой-чего надо.
Они вышли в коридор.
– Сюда, – Зайцев открыл дверь.
Крачкин заглянул внутрь. Зайцев бесцеремонно втолкнул его.
– А ну давай, выкладывай. Что это за новое поветрие? Что это вы за хороводы вокруг меня водите?
Крачкин оттолкнул его руки.
– Ты это, не очень-то распускай руки. А то я тоже распустить могу.
– Ты никак мне угрожаешь?
– Да что вы, товарищ Зайцев! В своем уме? Я же советский человек. Как я могу угрожать своему товарищу по угрозыску? Я сигнализирую.
– Вот что, Крачкин. Комедию вашу я заметил. Только что-то немного односторонняя она. На прием к товарищу Кирову, помнится, не один я ездил.
Крачкин пожал плечами:
– Товарищ Зайцев, мне ведь разговоры по душам вести некогда. Мне рынки и комиссионки обойти надо. Вы сами задание дали.
– Ты к чему клонишь?
– Как бы потом не вышло, что вы сейчас меня разговорами останавливаете, а потом меня же за это и в саботаже обвините.
Зайцев на миг онемел.
– Ты, Крачкин, чего? – сквозь зубы произнес он. – Ну!
Крачкин хмуро отодвинулся:
– Пустое это.
Отвернулся. Вынул коробку «Норда», прихватил зубами папиросу.
Зайцев вырвал у него изо рта папиросу, бросил на пол, растер.
– Мне теперь как? Увольняться со службы прикажете?
– Это уж не мое дело.
– Очень даже твое. Ваше. Я служить не стану, коль на меня собственная бригада как на врага смотрит.
– «Увольняться». Да кто теперь тебе даст? – устало произнес Крачкин и все-таки запалил новую папиросу. Зайцев ждал. Но Крачкин не собирался говорить.
– Выпустили, потому что не виноват я ни в чем. Разобрались – и выпустили, – сказал Зайцев.
Крачкин кивнул, затягиваясь, так что щеки впали. Мол, хорошо, как скажешь, только отстань.
– Я не стукач, – внятно произнес Зайцев. Он, видимо, верно угадал вопрос. Потому что Крачкин тотчас вскинул на него пристальный взгляд. Зайцев не отводил глаз.
Он понимал, что от этого разговора сейчас зависит многое.
– Да ведь если я не докажу этого ребятам, то нельзя мне в угрозыске больше ни минуты оставаться, Крачкин, – медленно проговорил он. – Ведь они слово лишнее при мне вымолвить опасаются. Помоги.
– Послушай, Вася, я ведь не обвиняю. Я знаю, что любого можно поставить в безвыходное положение. Любого. Меня тоже. И застучишь, как миленький.
– Я не стукач, Крачкин, – снова тихо и серьезно повторил Зайцев.
– Но выпустили же тебя.
– Что же мне теперь – идти обратно в тюрьму проситься?
Крачкин опять пожал плечами и на миг прикрыл веки.
– Но ты-то меня вроде не боишься, а, Крачкин?
– А я свое пожил. Я и революцию, и «красный террор» пережил. Я и так уже лет десять лишних хожу. Это они люди молодые. А тебя за что, кстати, арестовали?
– А тебя почему в 1920-м не шлепнули?
Крачкин засмеялся.
– Волчонок ты, Вася. Только ты меня, пожалуйста, в антисоветские разговоры не вовлекай, – ядовито улыбнулся Крачкин. – Я к тебе с пониманием, но и ты не безобразничай.
– Я тебе как есть говорю. Я человек прямой, ты знаешь.
– Ты прямой? – усмехнулся Крачкин.
Зайцев не стал углубляться в тему.
– А ты не подумал, Крачкин, что, может, это Коптельцев меня у ГПУ отбил в виду чрезвычайного преступления на Елагином?
– Это он тебе сам сказал? – быстро спросил Крачкин. – Ладно, Вася. Нам и этого сучонка Нефедова по горло хватает. И тургеневскими разговорами задушевными тут не поможешь. Если ты спрашиваешь, будут ли ребята работать под тобой аккуратно, на совесть, то ответ: будут. – Он взялся за ручку двери. – А о большем не проси.
– Крачкин…
– Не проси.
– Я знаю, как Нефедову жало-то вырвать. И вырву. Его я беру на себя.
Крачкин, не ответив, вышел. Но Зайцев видел: последние слова его задели.
Зайцев вышел за ним.
В коридоре стоял Серафимов, размаянный, в пальто. Кепка в руках.
– Серафимов! Рысью за Мартыновым! Командировочные задним числом оформим. Шлюх всех чтобы просеяли. Он пусть про девок расспросит, а ты про старуху. Бандерши – народ приметный. Да и картошку грузить поможешь, – весело добавил он. Хлопнул Серафимова по плечу.
Вынул из нагрудного кармана мятые купюры.
– На вот. Мне тоже жрачки какой-нибудь прихватите. По обстоятельствам. Если этого не хватит, потом отдам.
И сунул их Серафимову в руку.
– Мы же…
– А в театр со мной пойдет Нефедов. Нефедов! – гаркнул Зайцев так, что эхом отдалось в коридоре.
Совиное личико вынырнуло на зов.
– Одевайся! Культпоход.
Крачкин обернулся. В глазах его мелькнуло удивление. И тут же спрятал взгляд, как отдергивают руку.
Цепь с каменьями опознали в Государственном академическом театре оперы и балета.
Стоял он на отшибе от некогда парадных улиц царской столицы: там, где селились небогатые вдовицы, студенты, пенсионеры. Между Мариинским театром и Невским проспектом с его шикарными Морскими улицами сочилась главная городская клоака – Сенная площадь в сети грязненьких переулков.
Шли пешком. Говорить Зайцеву не хотелось. А Нефедов и не пытался. Зайцев это отметил: на откровенность пробить не старается. Знакомство накоротке завязать – тоже. Что это за стукачок такой? То ли дурак, то ли, наоборот, искусный гад. Зайцеву стало тошно, будто его заперли в банку с осой. А воздуха все меньше. Они вышли на Сенную.
В советском Ленинграде разница между парадной частью города и его дном как-то сгладилась. Парадные улицы обтрепались и просели, Коломна опустилась. А Сенная с ее переулками по-прежнему гнила и кишела. По-прежнему страшно торчала Вяземская лавра – длинный трехэтажный доходный дом, а на самом деле притон преступников всех мастей. Над Сенной площадью все время висел, как туман, человеческий грай: ругались, пели, покрикивали, зазывали, рявкали. Здесь торговали с рук старьем, толкали ворованное. Здесь по тротуарам среди дня валялись пьяные и валандались пьяненькие. Таскались нищие. Просили милостыню калеки. Из облупленных темных парадных дышало сыростью и мочой. Дома уныло глядели давно, вернее, никогда не мытыми стеклами. Прохожие торопливо месили вечную грязь. На всем лежала печать бедности, убожества, преступления.