Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чем все это могло заинтересовать Мадам? Привлекала ее такая литература или, наоборот, отталкивала? Близки или чужды были ей личность, взгляды, образ мышления и литературный стиль автора «Чужой крови»? Чем обусловливался выбор темы: одобрением, восхищением, «родством душ» или, возможно, решительным неприятием, отвращением, раздражением? Что ни говори, а Мадам была директором социалистической школы, поэтому маловероятно, чтобы творчество какой-то дамочки — пусть и неформальной — автора книги «L'être et le néant»[40]могло вызвать ее симпатию или хотя бы одобрение. Ведь эта высокообразованная Эгерия интеллектуального и артистического Парижа сороковых-пятидесятых годов, хотя и отстаивала левые позиции, хотя и кормилась из рук французских коммунистов и мечтала о мировой революции, а также поддерживала, где только возможно, национально-освободительные движения, была связана с экзистенциализмом. А экзистенциализм, с точки зрения марксизма, являлся доктриной «нигилистической», выросшей на «буржуазной почве», и даже «фашиствующей» (так как одним из создателей был Мартин Хайдеггер! — «правая рука Гитлера в нацистском высшем образовании»), И марксизм, «единственная истинно научная система», давно уже с детской легкостью расправился с этой «псевдофилософией», обнажив ее интеллектуальное убожество и нравственную деградацию. Тем не менее, как это бывает с сорной травой, она продолжала привораживать и питать своим ядом умы человеческие. Поэтому и в дальнейшем следовало давать ей решительный отпор.
После пятьдесят шестого года борьба с экзистенциализмом обрела новую форму. Если в период «холодной войны» он просто находился под запретом, то в связи с «оттепелью» позволительно стало выставлять его на всеобщее обозрение и рассуждать о нем собственными словами, в основном, конечно, для того, чтобы его отхлестать и заклеймить, оплевать и осмеять. Этого требовал, по крайней мере, официальный ритуал, что и нашло выражение в многочисленных публикациях, выступлениях на ученых советах и на страницах научных журналов. Что уж тут говорить о дипломной работе, которая к тому же была написана под руководством доцента с такой предосудительной и одновременно… многозначительной фамилией!
Сурова-Лежье! Женщина, породнившаяся с буржуазной Францией! Вероятнее всего, через мужчину, за которого вышла замуж… То есть несомненно заинтересованная в поездках на Запад. Кроме того, в идеологическом смысле — безукоризненная, во всяком случае — крайне осторожная. Уж она-то проследила, чтобы «освобожденная женщина» пресловутой Симоны оказалась освобожденной «неправильно» или хотя бы «лицемерно»!
— Я не мог бы встретиться с пани доцентом Суровой-Лежье? — спросил я, поднимая голову от папки.
— Пани доцент Лежье, — старшая без видимых усилий пропустила первую часть фамилии научного руководителя Мадам, что показалось мне многозначительным, — уже давно не работает в университете.
— Перешла в Академию наук? — спросил я тоном, выразившим глубочайшее уважение.
— Ее вообще нет в стране, — объяснила вторая секретарша. — Пять лет назад она уехала во Францию. Навсегда.
— Ах, вот как… — вздохнул я, и голова моя загудела от мыслей.
Уехала! Навсегда! Осталась на Западе! Это звучало как зловещее проклятие. Тот, кто уезжал на Запад и не возвращался, становился «предателем» или «ренегатом», в лучшем случае, «безвольным типом», который польстился на мишуру — тряпки и косметику, автомобили и ночные бары, — короче говоря, не смог противостоять позорному космополитизму. Вероятнее всего, доцент Лежье уехала вслед за своим мужем-французом. Но, может быть, она заранее цинично спланировала свой отъезд? Когда Магдалена Сурова выходила замуж за господина Лежье, она делала это по любви? или, по крайней мере, по причине общих профессиональных интересов или исключительно для того, чтобы раньше или позже оказаться на Западе? А впрочем, не все ли равно? Важнее, кем она была, прежде чем улизнула из Польши. Идейной марксисткой, критично настроенной к экзистенциатизму и другим западным веяньям? А может быть, совсем наоборот? Может, именно марксизм вызывал отвращение у госпожи Лежье, а экзистенциализм и другие формы западного «декаданса» возбуждали ее сочувствие и даже религиозный восторг?
Тем, как складывалась ситуация на самом деле, определялось значение окончательной оценки дипломной работы Мадам. Что скрывалось за этой пятеркой? Сокрушительная критика автора «Второго пола» или одобрение ее взглядов и мыслей? А может быть, искусная мимикрия: восторженное одобрение чужих, запрещенных идей под маской показной критики, рассчитанной исключительно на внешний эффект?
Да, но как в этом разобраться?!
— Каким образом я мог бы узнать побольше об этих людях? — кивком головы я указал на открытую страницу.
— Кто конкретно тебя интересует? — в голосе Старшей отчетливо прозвучали нотки раздражения.
Я уже хотел сказать: «Ну, к примеру, пани…» — и назвать фамилию Мадам, но придержал язык и решил действовать по-другому. Я небрежно полистал страницы скоросшивателя, чтобы создалось впечатление, что мне совершенно все равно, на кого падет выбор, а на самом деле опять нацеливаясь на 59-й год, и, остановившись на нем, бросил равнодушно:
— Ну, скажем, эти… за пятьдесят девятый год.
— Пятьдесят девятый, говоришь, — как эхо, повторила за мной вторая секретарша, после чего поднялась с места, подошла ко мне и взглянула на список. — Кто у нас здесь?
Я опять был в шаге от того, чтобы в качестве примера назвать фамилию Мадам, посдержался и во второй раз. Тем временем вторая секретарша водила пальцем по колонке фамилий.
— Вот, пожалуйста! — вдруг воскликнула она радостным голосом, остановившись где-то в середине списка. — Пан доктор Монтень. Он теперь преподает у нас на кафедре литературы XVII века. Просто идеально подходит для решения всех твоих проблем.
Пан доктор Монтень… Монтень!.. Но ведь так звали моего cicerone, с которым я ходил в Татры, — того альпиниста старой формации, довоенного приятеля моих родителей.
Неужели этот Монтень, на котором остановился сейчас указательный палец второй секретарши, выпускник кафедры романистики Варшавского университета за 1959 год, с редким сочетанием имен Ежи Бонавентура, имел с тем что-то общее? Являлся его родственником или даже — сыном?
Я знал, что у Альпиниста был сын, но как звали этого сына, сколько ему лет, чем он занимается, не имел ни малейшего понятия. Разговор о нем почему-то не заходил, и встречать его мне не доводилось. Теперь, взволнованный перспективами столь счастливого совпадения обстоятельств, что в моей ситуации нельзя было переоценить, я начал лихорадочно анализировать, насколько такая удача вообще возможна.
Возможна, и вполне! Моему почтенному опекуну, когда он взял меня в Татры, было около шестидесяти, следовательно, у него несомненно мог быть сын в возрасте тридцати двух лет. Мне не оставалось ничего иного, как искать подтверждения своим догадкам.
— Сын пана профессора Константы Монтеня? — я откровенно плутовал, ведь у моего татранского проводника не было никакого ученого звания.