Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воспоминание об отце не добавило положительных эмоций. Ни разу он не похвалил Семена за хорошо проведенную операцию, за наложенные швы, за что-то еще — нет, он всегда находил, к чему придраться и чем уколоть сына после операции прилюдно в ординаторской. Семен порой замечал сочувствующие взгляды коллег, а операционная сестра так прямо говорила, что профессор несправедлив, но кто прислушивается к ее мнению? Уж точно, не Борис Исаевич Кайзельгауз, великий и могучий, заслоняющий сыну весь горизонт и не дающий выйти из своей тени.
«Все, Сема, не профукай свой шанс стать не Кайзельгаузом-младшим, а просто Семеном Борисовичем, хирургом-пластиком, знающим свое дело», — пожелал он себе мысленно и, сделав шаг, решительно толкнул боком двери операционной, держа вымытые руки перед собой согнутыми в локтях.
Тут же появилась молодая женщина в маске, скрывавшей половину лица, подала перчатки и халат, бросила в протянутые ладони шарик с раствором. Семен выполнял все действия механически, как робот, это давно не вызывало какого-то трепета, как было впервые, когда он оказался в операционной. Сейчас все это было будничным, отработанным, как часть операции.
Клиентка уже спала, в изголовье стола сидел Александровский — невысокий, черноглазый, с быстрыми движениями рук, словно на шарнирах.
— Можно начинать, Семен Борисович, — сказал он, проверив еще раз состояние клиентки.
Семен молча кивнул, встал к столу, чуть склонился вперед, принимая удобную позу, и протянул руку:
— Скальпель, пожалуйста.
Дальше все пошло как по учебнику, Семен словно читал текст и выполнял все, что написано, работал точно и аккуратно, не замечая никого и ничего вокруг. Он даже не слышал, как переговариваются Александровский и операционная сестра, настолько был погружен в ход операции. Он не отрывал взгляда от операционного поля до тех пор, пока не был наложен последний шов, стерильные повязки и фиксирующий корсет. Только тогда Кайзельгауз сделал шаг назад и глухо сказал:
— Благодарю, коллеги.
— Поздравляю, Семен Борисович, — весело отозвалась операционная сестра.
— Спасибо, — еще раз проговорил Семен и только после этого поднял глаза вверх.
Со стеклянного куполообразного потолка операционной прямо на него смотрела Аделина Драгун, еле заметно кивнувшая ему головой.
Инна
К психологу она не зашла, решила, что сделает это через три дня, когда вернется на работу. С Владом Александровским удалось договориться без проблем, тот с удовольствием согласился подменить ее на операции с Кайзельгаузом.
«Теперь нужно как-то незаметно прошмыгнуть к выходу, чтобы не наткнуться на Семена, — думала Инна, направляясь к выходу из корпуса. — Очень некрасиво получилось, как будто я специально отпросилась, чтобы на его первой операции не стоять».
Разумеется, ей не повезло — на Семена она в буквальном смысле налетела в одной из аллей, и пришлось объясняться, а потом бежать стремглав, словно дезертир с поля боя.
«Теперь он будет думать, что я сделала это нарочно, — с досадой думала Инна, выйдя за шлагбаум и ожидая такси. — Неудобно получилось… Но это лучше, чем если бы что-то пошло не так. Ничего, потом как-нибудь разрешится…»
Она хотела поехать в лагерь за сыном, но потом подумала, что Даня не будет рад ее приезду, тому, что она оторвет его от повседневных занятий и игр с друзьями, а после разговора о запрете на поход это было, конечно, не самое удачное решение. Да и с этим походом, конечно, нужно что-то решать, а посоветоваться не с кем. Матери она ни за что не расскажет о своих опасениях, к чему волновать пожилого человека, а с дочерью после вчерашнего вообще вряд ли можно о чем-то говорить.
«Ну и натворила я дел, — с тоской думала Инна, глядя в окно машины. — Как теперь быть с Алиной, не представляю… И Даня с его походом… отпущу — вся изведусь, не отпущу — он станет вести себя как Алина, начнет врать и скрывать… Что мне делать, как теперь во всем этом разбираться?»
Дочери по-прежнему не было дома, она даже не появлялась, это Инна поняла, едва переступив порог квартиры. Тревога внутри все нарастала, а пойти с этим было не к кому — даже в полиции еще не примут заявление об исчезновении.
При воспоминании о полиции Инну передернуло — ее опыт столкновения с сотрудниками был скорее отрицательным, и повторять его не очень хотелось. Но если Алина не появится, выбора не останется.
«Хоть бы позвонила, — в очередной раз без результата проверяя телефон, думала Инна. — Ну ладно, звонить не хочешь — пришли сообщение, что жива. Нет же — ей непременно нужно, чтобы я нервничала и чувствовала себя виноватой… Почему я всю жизнь перед кем-то в чем-то оправдываюсь? Всегда виновата, а в чем, сама не пойму».
Чувство вины на самом деле преследовало Инну почти все время, что она себя помнила. Сперва в детском саду — она ненавидела манную кашу, комкастую, приторно-сладкую, в буквальном смысле застревавшую в горле. Но воспитательница Елена Геннадьевна, молодая женщина с лицом немецкой резиновой куколки, не выпускала из-за стола никого, кто не показал ей чистую тарелку. Инна могла просидеть так до начала занятий или до того момента, как нужно было идти на вечернюю прогулку, если кашу давали за ужином. Это было очень унизительно — вот так сидеть на глазах у всей группы и молча ронять слезы в тарелку с ненавистной кашей, и Инна научилась прятать ее в карманах, а потом, прячась в туалете и отчаянно боясь быть обнаруженной и неминуемо наказанной, вываливать содержимое в унитаз.
Разумеется, однажды за этими манипуляциями Инну застала няня, заорала, как паровозная сирена, и за ухо выволокла «преступницу» в самый центр группы:
— Вы только гляньте, Елена Геннадьевна! Да это что же делается-то?! Их тут, понимаешь, кормят, а эта зараза кашу в унитаз вываливает! Да ты знаешь, что вон в Африке дети голодают?! — и она, вывернув карман, в котором еще оставалось немного каши, сгребла ее и намазала Инне на лицо.
Воспитательница, сидевшая за своим столом, громко сказала:
— Достаточно, Нина Петровна, я вас поняла, — и няня, все еще пылая от возмущения, удалилась в свою раздаточную. — А ты, Калмыкова, будешь до обеда вот так ходить. Я тебя отучу врать и еду выбрасывать.
Инна рыдала от стыда, стоя в кругу детей, которые показывали на нее пальцами и хохотали, ненавистная каша жгла щеки, как будто была не холодной субстанцией, а раскаленными углями.