Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще есть способ. Да, классический. Объявить сумасшедшим. Шизофреником. И если умно подойти, будет чем обосновать… Он все перебирал деньги на ладони, уже сбившись со счета, занятый своими мыслями, а спохватившись, чертыхнулся и опять стал перебирать монеты, монет надавали на сдачу — целую горсть!.. Да, будет чем обосновать. Тут ведь с какой стороны взглянуть. Можно так — неуживчив, неуравновешен, ушел из института (о причинах можно промолчать, сейчас они роли не играют), работает дворником, что-то пишет в тетрадях (какую-то бредятину), с женой не спит. Да, можно еще навыдумывать разных странностей или подсунуть врачу тетрадку с этими письмами Алешке. А врачи ведь — тоже люди. Им тоже жаль бедную мать. Дворник, занимающийся какой-то гнилой философией, — фигура подозрительная, да и зарабатывает мало, будет ли ребенок счастлив с таким отцом? Вот и готов диагноз — какая-нибудь мания. Дворник-философ! Письма пишет! Сыну! Пятилетнему! Который едва-едва начал читать! Ах, бедная мать! Ее мучит здоровая сексуальная жажда. Она жаждет нормальной жизни с нормальным жеребцом, жаждет иметь нормальную квартиру, тратить деньги, сплетничать с подругами по телефону. У нее здоровые, нормальные запросы. А может ли дворник, даже с высшим образованием, удовлетворить нормальную женщину? Да никогда! А для полноты своего коровьего счастья она хочет иметь под рукой сына, чтобы быть еще любимой мамой. Ведь если лишить ее этого, у нее может развиться невроз! Если человеческие желания остаются неудовлетворенными, — это же благодатная почва для неврозов. Какой ужас! И ставить ее перед выбором — безнравственно. Потому что она — женщина. Слабая, мягкая по натуре (а по правде — просто сластолюбивая, избалованная дура. Лживая. Честолюбивая. Лавочники во втором поколении жаждут респектабельности).
Но самое скверное, что она по-своему права. Вот в том-то и дело. У нее свои запросы. Простые, понятные. И ничего ей не объяснишь, уже поздно. Это — порода. Просто удивительно, как это когда-то юное смешливое существо на глазах превратилось в расчетливую хищницу. И для Алешки хочет того же, стерва! Но этот номер не пройдет. Когда смотришь на детей, играющих в песочнице, просто не верится, что на свете существует какое-то зло. Но ведь откуда-то же они все берутся — садисты, палачи, патологические лжецы, для которых вранье стало формой самосохранения. Отдай им Алешку — и вкупе со своей мамашей они научат его, что жизнь — это большой магазин, где в длинных очередях стоят дураки, а умные идут прямиком к черному ходу. Они его научат правилам купли-продажи, где товаром может стать все: тело, ум, честь, совесть, лишь бы платили. Это мимикрирующее зверье, плодящееся в своих тайных норах, всегда точно умеет выбрать окраску. Есть ли на свете большая патриотка, чем родная мать бывшей жены? Да уж такую поискать. Но строить для такой царство божие — это все равно что строить дворец для волка, чтоб было где кости глодать с комфортом…
Ну, это ладно… Ладно. Главное — как летят деньги, черт знает на что и неизвестно куда, как палые листья, их не догонишь. А ведь Алешке еще надо купить ботинки…
Сверху вдруг замельтешила налетающая тень, близкий шорох крыльев. Он вздрогнул, уронив монетку с ладони, вскинул голову и увидел голубя, который завис над ним, трепеща крыльями и что-то высматривая бусинками глаз, казавшимися безжизненно-тупыми, как у куклы, — он сам себя увидел в этих птичьих глазах. Монетка зазвенела, подпрыгивая на асфальте под мельтешащей тенью птицы. В сквозящих ветвях карагачей стояло небо и окна домов на той стороне улицы еще рдели прогорающими кострами, а в слуховых окнах уже была глубокая тьма, длинные тени сползали по закопченным фасадам зданий и тянулись через улицу. Все текла и текла толпа, отражаясь в стеклах витрин, а над высотным зданием за рестораном «Уссури» над шпилем антенны вдруг кроваво вспыхнуло разлетающееся белое облачко, длинный закатный луч лазером ударил в него, и с крыши соседнего здания с шорохом сорвалась стая голубей, покрывая рябью воздух над покачивающимися проводами, по которым, высекая синюю искру, пролетели «усы» промчавшегося троллейбуса, пронесшего в своей застекленной утробе фигуры людей — и зеркальное отражение улицы в окнах.
Голубь все висел, взмахивая крыльями в непостижимом упорстве, то ли высматривая что-то у него под ногами, то ли просто не решаясь сесть, и вдруг, косо развернувшись, взмыл выше троллейбусных столбов и канул в паутине проводов и налезающих друг на друга фасадов и крыш, на которых, будто норы, чернели слуховые окна с выломанными решетками.
«Напугал! — подумал он с усмешкой, нагибаясь за медяком. — Прямо не голубь, а стервятник!» Он подхватил авоську, ссыпал в карман мелочь и быстро зашагал, лавируя в толпе, исподлобья поглядывая по сторонам, перебрасывая авоську с руки в руку и все еще посмеиваясь над собой, — надо же, птицы испугался. Он знал, что напомнил ему вдруг зависший над головой голубь, и сейчас над этим уже можно было пошутить, посмеяться.
Шесть, а может, даже пять лет назад он, Николай Скоров, еще не подозревал, что когда-то будет работать дворником, писать философские письма сыну и считать на ладони медяки, ломая голову, как дотянуть до получки. Пожалуй, жизнь поначалу складывалась даже чересчур легко. Семнадцатилетним мальчишкой приехав в Хабаровск после школы, имея при себе чемоданчик с одежонкой, аттестат и золотую медаль, он легко стал студентом, легко учился и по окончании института был оставлен в аспирантуре. Преподавал, женился на юной студенточке торгового техникума, стройненькой, простенькой и чуть капризной, что ему поначалу даже нравилось, — целый год в каком-то пряном цветочном тумане. Потом родился сын. Вот тогда-то и началось. Хотя, пожалуй, даже раньше, — когда он, историк по специальности, выбрал темой для диссертации тридцатые годы — некоторые проблемы колхозного строительства в деревне, как-то так это называлось, наукообразно и вполне пристойно. Солидных монографий по сему вопросу вполне хватало, схема была неоднократно апробирована и пересмотру не подлежала, но ему хотелось блеснуть, оживить материал живыми свидетельствами. Он добился пропуска в краевой архив. Его допустили только к газетам. Но и того, что в газетах, было достаточно, чтобы понять: о многом ученые мужи молчат. Молчат о таком, о чем и думать было страшно. Больше всего его поразил случайно мелькнувший