Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«На месте будем к Рождеству, сэр, — сказал он, — и то, если повезет».
Деревеньки ледниковой эры, крытые соломой амбары и дома, обновленные снегом, словно вчера лишь созданные — для витрины — неким гением кондитерского дела; белые излучины лугов, испещренные, будто клинописью, отпечатками лапок птиц и выдр, тяжкими кляксами коровьих следов. Окна автомобиля понемногу заплывали наледью. Цепей на колесах у них не было, обогревателя тоже. Милях в трех от деревни они едва не наткнулись на застрявший в снегу грузовик, двое деревенских и какой-то еще человек в форме стояли рядом и дышали на окоченевшие пальцы. Телеграфные столбы вокруг были повалены. На серо-голубом, с искрой, расчищенном от снега ветром льду Ньютонского пруда лежала мертвая птица — ястреб. Нет, в гору на Парсонс Ридж им вовек не взобраться: Маунтолив сжалился наконец над водителем и отпустил его — еще на шоссе, у пешеходного мостика.
«Мне уже недалеко, там, за холмом, — сказал он. — Дойду пешком минут за двадцать пять, не больше».
Шофер обрадовался несказанно и не хотел даже брать чаевые. Он осторожно развернул машину и поехал назад, на север, а Маунтолив, выдохнув плотное облачко пара, ступил на царственно белоснежный ковер.
Он пошел знакомой дорогой прямо через поле, поднимавшееся понемногу, все круче, к невидимому горизонту, похожее (память услужливо дорисовала то, чего не видел глаз) в изысканной простоте своей на передний план Кэвендиша. Привычный пейзаж стал вдруг таинственным, почти невероятным в призрачном свете невидимого солнца, плывущего где-то там, наверху, за непрозрачными наплывами то ли тумана, то ли низкой плотной дымки, — открывались, слой за слоем, дымчато-серые шторы, пропуская его дальше, и снова смыкались за спиной. Дорога полна была воспоминаний — однако, за недостатком видимости, ему пришлось самому по памяти восстановить две крошечные деревушки чуть поодаль, на гребне холма, густые березовые рощи, развалины норманнского замка. Он шел, словно косою снося налипшие на высокой траве шапки снега, брюки, вниз от колен, давно уже промокли, голени заледенели.
Из ниоткуда шагнула вдруг ему навстречу шеренга призрачных дубов, и вместе с деревьями пришел жестяной трескучий шорох, тихое сумеречное бормотание — у них словно зубы стучали от холода; с верхних веток срывалась время от времени пригоршня-другая снега и гулко падала вниз, на землю.
Он поднялся на гребень холма, и пространство ушло из-под ног. По сторонам с мягким шорохом прыснули кролики. Высокую остролистую траву под ногами мороз превратил в хрусткую шиповатую поросль. Время от времени проглядывал сквозь дымку бледный призрак солнца, роняя горсточки рассеянного холодного света, словно далекий газовый фонарь. Он ускорил шаг и, подойдя к высоким воротам у входа в имение, услышал, как застучали его каблуки о покрытие подъездной дорожки. Дубы возле ворот словно усыпаны были брильянтами; он вошел; с ветвей ближайшего дуба сорвались два жирных голубя и, оглушительно тарахтя крыльями, скрылись в тумане — как будто захлопнули разом тысячу книг. Он вздрогнул и улыбнулся. На выгуле, совсем рядом с домом, он заметил заячью лежку. Пробежался по ветвям деревьев ветер, осыпая с нервическим звоном сосульки, — будто разбили тысячу хрустальных бокалов. Он нащупал старый «йельский» ключ от автоматического замка и еще раз улыбнулся, повернув его в скважине, и шагнул через порог, в уютное тепло за дверью, полное не забытых еще запахов — абрикосов и старых книг, мастики и цветов; безошибочная тропка в тот мир, где остались «Петр Пахарь», и пони, и удочки, и альбом с марками. Он остановился прямо в холле и тихо окликнул ее.
Мать сидела у огня в той же самой позе, в какой он оставил ее в прошлый раз, с книгою на коленях, и улыбалась. Между ними давно уже вошло в привычку как бы даже и не замечать его исчезновений и прибытий: вести себя так, будто он всего лишь на несколько минут выходил из большой уютной комнаты, где проходило теперь едва ли не все ее время; она читала, или писала маслом, или же вязала у камина. И улыбалась она той же самой улыбкой — скроенной когда-то раз и навсегда, чтоб сцементировать пространство и время и закалить, как сталь, одиночество, хрупкий стержень ее обычной, без сына, жизни. Маунтолив поставил на пол тяжелый свой кейс и, шагнув к ней, невольно сделал смешной, почти детский жест.
«Бог мой, — сказал он, — я вижу, ты все уже знаешь. А мне так хотелось сделать тебе сюрприз».
Они были оба расстроены, и, поцеловав его, она сказала:
«Гранье заезжали на чашку чая на той неделе. Прости, Дэвид, мне тоже хотелось, чтобы твой сюрприз… Но я совершенно не умею притворяться».
Маунтоливу вдруг по-детски, по-идиотски захотелось расплакаться от обиды: он уже проиграл про себя всю сцену, ее вопрос, свой ответ, от начала до конца. А теперь вроде как сжег нечаянно пьесу, в которую вложено столько воображения, столько тяжелой работы.
«Черт, — сказал он, — как непредусмотрительно с их стороны!»
«Они просто хотели меня порадовать, такая новость. Ты только представь, как я была счастлива».
Но он уже снова ступил, оттолкнувшись легко, без усилия, от слов ее назад, в поток воспоминаний, связанных с домом и с ней, его унесло в такую даль, едва ли не к одиннадцатому дню его рождения, и счастливое чувство полноты бытия поднялось ему навстречу, словно теплая волна от пламени в камине.
«Твой отец будет доволен, — сказала она, чуть помедлив, голосом иным, чуть более резким от невольной, неосознанной нотки ревности, — отметка, памятка об уровне воды в былых когда-то половодьях чувства, давно уже перебродившего — нехотя — в молчаливую покорность судьбе. — Всю твою почту я сложила для тебя в его кабинете».
«Его» кабинет — кабинет, которого отец в глаза не видел. Отцово дезертирство всегда висело между ними, как прочнейшая из связующих нитей, из тех, что поминают редко, но помнят постоянно — незримый вес отъединенного его существования, вдали от них двоих, на другом конце света: в счастье ли, в несчастье, кто знает? «Для тех, стоящих на краю вселенной, не востребованных Богом, ни единым из богов, единственная истина звучит: сама работа есть Любовь». Странная отцова фраза в академическом предисловии к тексту на пали. Маунтолив взвесил на ладони, повертел в руках тяжелый том в зеленом переплете, обдумывая смысл слов и примеряя их к собственным воспоминаниям об отце: смуглый худой человек, худой, как изголодавшаяся чайка; на голове нелепый пробковый шлем. Сейчас, скорей всего, он носит платье индийского факира! Как полагается реагировать в подобных случаях — улыбкой? Отца он не видел с тех пор, как уехал из Индии, с одиннадцати лет; и отец стал кем-то вроде приговоренного in absentia[25]за преступление… которого и не сформулируешь толком. Тихое бегство в мир восточной мудрости, коему сердцем своим он и так принадлежал давно, долгие годы. Необъяснимо и странно.
Маунтолив-старший был плоть от плоти Индии уже ушедшей, старый служака из почти поголовно вымершей команды чиновников, сама беззаветная преданность которых общему бремени сделала из них своего рода касту, но касту, где товарищем по оружию, попавшим в плен к буддийской мудрости, гордились больше, нежели попавшими в плен к наградному листу. Сухая, безличная преданность делу как раз и вела обыкновенно к страстной самоидентификации с предметом, так сказать, заботы — с пространным этим субконтинентом, со всеми племенами его и кастами, с его дворцами, и верами, и руинами дворцов и вер. Поначалу обычный судейский чиновник, буквально за несколько лет он превратился в непревзойденного специалиста по индийской философии, издателя и комментатора редчайших, не изученных доселе текстов. Маунтолив-младший, на пару с матерью, уютно обустроился в Англии в ожидании скорой отставки отца и мужа и, следовательно, счастливого воссоединения; к славной сей дате готовился и дом, обставленный трофеями — его трофеями, его картинами и книгами, катализаторами грядущих саг о долгих годах безупречной службы. И если дом теперь и смахивал отчасти на музей, то исключительно из-за отсутствия протагониста, решившего остаться в Индии, чтобы закончить свои исследования, которым (они оба давно уже это поняли) закончиться суждено лишь посмертно. Что ж, не такой редкий случай в рядах этой расформированной и списанной на берег команды. Но случилось все не вдруг. Он думал долго, не один год, прежде чем пришел к окончательному решению, а потому письмо, в котором он решение это изложил, имело вид документа, проработанного до последней буквы. Фактически то было последнее полученное ими от него письмо. Хотя время от времени случалась оказия и какой-нибудь совершенно посторонний человек, заехавший мимоходом в буддийский монастырь неподалеку от Мадраса, избранный отцом в качестве постоянного места жительства, привозил от него весточку и маленькие знаки внимания. И конечно же, книги, сами по себе, прибывали пунктуальнейшим образом, в роскошных переплетах, с помпезными шапками университетских издательств. Книги были в некотором роде и алиби его, и апологией.