Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раздраженный до последнего тем, что Раубичи все время лезут на рожон, старик позвал Басак-Яроцкого и Раткевича и решил с ними вызвать, после Алеся, Франса и пана Яроша, чтобы все закончить одним махом. Евфросинья божкала и хваталась за голову. В доме стоял крик. Решили, что первым будет стреляться Вежа, за ним Яроцкий, потом Раткевич.
И все же потому, что Вацлав чуть не ревел, думая о Натале и о том, какую измену совершают в отношении ее, и еще потому, что Глебовична хватала всех за руки, решили выждать день-два и посмотреть, чем все окончится.
Все это было бы даже немного смешно, если бы не результаты, с какими вернулись секунданты.
На листе бумаги безукоризненным почерком Франса было выведено:
«Mon prince, mon humeur portait le cachet, mais concessions faites de mauvaise gràce sont les pires que l'on puisse faire»6.
Загорский отметил, между прочим, ошибку в тексте и спросил:
— Это он мне? А кодекс?
— Он передал это Илье Ходанскому, тот мне, а я вам. Видимо, хотел еще сильнее поразить, — сказал Мстислав.
— Все равно это никуда не годится, — пожал плечами Алесь. — Отношения, пускай и через секундантов, с другой стороной.
Пан Адам крякнул:
— А мне кажется, тут двойственность его состояния. И ощущение вины, и желание не мириться.
— Кто его секунданты? — спросил Алесь.
— Илья Ходанский и Михал Якубович, — ответил Выбицкий.
Никто не решался перейти к условиям дуэли. Молчали.
— Ну, — не выдержал наконец Алесь.
— Без доктора, — произнес жестко Мстислав. — Права первого выстрела за нами нет. Жребий. Расстояние между барьерами — двадцать шагов. В случае, если первые выстрелы результатов не дадут, противники обмениваются вторыми и третьими — до смерти одного.
— Мило, — сказал Алесь.
— Ты не протестуешь? — спросил пан Адам.
— Зачем, — пожал плечами Алесь.
— Мы ничего не могли сделать, Алесь, — пояснил Маевский. — Жребий — это по-равному. Они одинаково требуют смерти как для тебя, так и для себя.
Адам едко и грустно усмехнулся.
— Конечно, до той поры, пока жребий не бросили. А потом начинается убийство.
— Хватит, — сказал Алесь. — Я не жалуюсь. Они довели до того, что счастья все равно не будет, кто бы ни убил. Все равно конец. А значит, все чепуха. Пускай себе жребий. Если повезет мне — ему конец. Если Франсу — второго выстрела я не дам ему сделать. Выпускать его оттуда я, во всяком случае, не собираюсь. А умру — тоже не беда.
Те ушли. Вечер был очень теплым и тихим. Загорщинский парк дремал под светлыми звездами.
Завтра будут стреляться. На заливном лугу. Недалеко от того места, где встретили на ночлеге Войну... Тогда ему, Алесю, было одиннадцать. Сейчас — двадцать один.
Странно, он ни о чем не сожалел. Что ж, бывает и так...
Он сел, взял лист и написал коротенькое письмо деду, что помнит его (мешать дуэлянтам запрещалось, и дед, видимо, хоть и страдал, вынужден был сидеть дома), благодарит за все.
Второй лист был завещанием. Половину всего движимого и недвижимого имущества — панам Маевскому и Калиновскому «на основание той промышленно-торговой компании, о которой они втроем мечтали». Одну шестую всего — брату Вацлаву Загорскому. Вторую шестую — Юрию и Антониде Раткевичам, приписанным к младшему роду через мать, с тем, чтобы они пользовались этим поровну и без обиды. Половину остатка — на стипендии студентам из загорских окрестностей, дальнейшее содержание школы и богадельни в Загорщине и помощь бедным. Остальное — Когутам, Кирдуну и другим слугам, чтобы была компенсация за утрату службы и содержание на остальные годы жизни... Иностранный капитал, ту часть, которая принадлежит лично ему, — на помощь поэтам, пишущим на местном языке, создание музея, куда он передает все свои коллекции, и поощрение лингвистических исторических, археологических и этнографических трудов, касающихся Беларуси.
Вот и все. Душеприказчики — Вежа, Маевский и Раткевич. Кастусю не написал. Не поймет и не одобрит. Но то, что подумает Кастусь, — его, Алеся, уже не будет интересовать, если только завтрашний день введет завещание в законную силу.
Алесь немного злился на самого себя. Что подумает Калиновский — это ясно. Что, имея на носу такое дело, Алесь Загорский разменялся на бабах, лез сломя голову к одной, которой ему не хотели отдавать, и добился, наконец, того, что ему дали по роже.
Кастусю нельзя было всего объяснять. Поймет ли Кастусь, как он, Алесь, заелся со всей околицей, как, не совершая личного зла, все-таки стал врагом для всех, ведь его идея была для многих враждебной. Алесь понимал: это не Франс Раубич ударил его, а повышенное, болезненное чувство чести. Наполовину мужик по воспитанию, он невольно восстал против всего этого, против столетних суеверий и предрассудков, и это они теперь убивают его. А он хоть и мужик, но тоже и князь и сам отдавал дань традициям и не может окончательно поступиться дворянином в себе: отказаться от дуэли, вызвать к себе всеобщее презрение, чтобы жить и делать дальше свое дело.
Трагедия? Возможно. Но сколько уж раз людей ловили на том же, чтобы расправиться. Ловили, так как они были детьми своего времени и своей среды.
Галуа, которого так любил «математический Грима», Галуа едва успел на клочке бумаги в последнюю ночь записать основные принципы своей теории.
Кто еще? Ну, конечно, Пушкин. Человек двадцать первого века — и все-таки не посчитал возможным отказаться. Наоборот, сам искал смерти — так страшно ему было жить.
И многие еще будут гибнуть, не менее достойные, нежели Лермонтов. Есть, однако, в этом предрассудке и другая сторона, спрятанная пока что для всех.
Придет время, и не будет тогда уже кодекса чести, не будет дворян и мужиков, не будут доносить и бросать в тюрьмы за свободолюбие и светлые мысли. Не будет даже слова «свобода», не будет даже слова «правда», потому что и то и другое сделается привычным и другого просто не будет.
И вот тогда личная честь будет стоять так высоко, что никто не вознамерится оскорбить ее словом либо действием. Потому что общество не может быть стадом животных. Не может оно быть и сборищем нулей при нескольких единицах, иначе будет то, что сейчас: народы будут сопеть