Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где же границы осуждению человечества? Нет границ, потому что пет оттенков, нет времени. Для Толстого нет мира становящегося, нет переходов неабсолютного в абсолютное. Есть проклятый мир – и одиноко сияющая над ним недостижимая и бесплодная, страшная для него – абсолютная правда. Царство Божие, – но куда нет пути людям, куда все были званы, но званы точно в насмешку, потому что ни один не оказался избранным.
* * *
Плеханов видит движение жизни. Во имя этого движения он восстает на Толстого – и тут он прав. Грубо говоря, Плеханов признает «тактику» и «практику», то, от чего Толстой навсегда отвернул лицо. Можно бы взять и другой пример, – я беру Плеханова почти случайно, узко, лишь как одного из возражавших на данную статью Толстого. Плеханов видит и признает обыденную, поступательную работу в реальной жизни.
Я не сужу сейчас, верна или неверна «тактика» Плеханова. Это другой вопрос. Важно отметить, что он какую-то тактику признает, смотрит в жизнь. Тут его правда, вернее – половина правды; другая ее половина – у Толстого. Потому что если Толстой кладет центр тяжести в абсолют, утверждает цель без средств ее достижения, то Плеханов, со своей стороны, заботится только о средствах, о движении… неизвестно куда, неизвестно к чему. Может быть, к нескольким, неопределенным, попутным целям, во всяком случае, не к абсолютной цели, так как никакой абсолют, с точки зрения Плеханова, недопустим.
И вот, у одного получается бесцельное движение, у другого – недостижимая, а потому ненужная цель. Плеханов с миром, с человечеством – против Бога, Толстой со своим Богом – против человечества и жизни.
Повторяю, я беру Плеханова очень узко, только в его протесте, данном, – против данной статьи Толстого. Плеханов тут характерный выразитель множества, разделяющего, в общем, его миросозерцание и праведно восстающего на Толстого его отказ от мира. Обе эти силы, столь противоположна сходятся лишь в одном: в полной безличности. Всякое бесцельное миросозерцание – непременно безлично; человеческая личность, как абсолютная монада, не может существовать для того, кто признает лишь общее историческое движение человечества – движение для движения; поэтому логически внеличен Плеханов. Но равно внеличен и Толстой. Ведь он не видит даже разницы времен, – как может он отделить одного человека от другого? Они оба совершают то же действие, они одинаково далеки от абсолюта.
Меня удивляют те, кто удивляется отношению Толстого к освободительному движению. Он изменил бы себе, если бы отнесся к нему иначе. А Толстому меняться поздно. Не в упрек ему говорю, – а скорее, в упрек тем, кто требует от человека, давшего в своем безмерно много, еще чего-то, ему несвойственного и непосильного. При этом я вовсе не хочу сказать, что следует «забросать цветами Ясную Поляну» за то, что Толстой дал нам такие великие художественные произведения, как предлагал Яблоновский в «Товарище», возражая на какую-то газетную статью против Толстого. Я считаю, что Толстой делает свое великое дело, утверждая с такой искренностью и силой вечную правду вечной цели. Он не устает повторять «не убий» – и он прав. Потому что ведь действительно… убивать нельзя.
Если мы остановимся на формуле: человеку нельзя убивать человека, – то ее несомненно принимает и Плеханов, он ее вскользь и принял в своей статье… не обратив, положим, на это особого внимания, – ибо тут уж некая «цель», и она ему органически чужда. Ни Плеханов, ни Толстой, ушедшие каждый лишь в свое, одинаково не видят и не чуют страшной, глубоко реальной, жизненной антиномии, которая так часто теперь встает в душе каждого человека, начинающего видеть обе правды: и правду жизни, и правду ее смысла.
Убивать нельзя… это вечно, это абсолютно, это непереступимо. Убивают… это переступается, это было, это еще есть. В одной и той же душе, смятенной и окрыленной, кричат иногда два голоса: «нельзя… а может быть, еще надо». Вот благодатного ужаса, которым полно столкновение «нельзя, и надо» – не видят ни Толстой, осуждающий всех во имя абсолюта, ни Плеханов, готовый простить многое во имя бесцельного движения человечества.
О, слишком я знаю, что никакими словами нельзя заставить Плеханова поверить в то, во что он не верит, как Толстого – увидеть то, чего он не видит, между тем это одно, такое явное для многих, могло бы утешить Толстого в его упорном одиночестве. Неужели толстовское «нельзя убивать» – совершенно такой же внешний закон теперь, как и в те далекие времена, когда он был дан? Неужели трудно проследить его постепенное врастание в душу человеческую, увидеть не внешнее, а медленное внутреннее приближение человечества к нему?
Ветхозаветный Давид, святой и пророк, отлично знавший этот закон и чтивший Бога, без всяких сомнений перепиливал однако тупыми пилами тысячи людей. У него в душе было одно: «надо» и ни малейшего «нельзя». А маленький серый человечек наших дней, президент Фальер, менее всего святой и даже не занимающийся Богом, твердо милует всех осужденных на смертную казнь, твердо чувствуя, что уж казнить-то, наверно, больше «нельзя», и что касается открытого, обдуманного, бесцельного убийства одного – всеми другими, убийства-казни, – то и антиномии уже нет, не встает рядом с «нельзя» никакое «надо»; человечество, почти все, уже перешло тут известную черту.
Было бы ошибкой принять то, что я говорю, за легкомысленный оптимизм. Путь человечества чем далее, тем труднее. Антиномия ярче и мучительнее. Но путь, движение, – или есть – или нет. Что-нибудь одно. И я только говорю, что движение, – и движение по известному уклону – есть. Хорошо ли это, или дурно, даже становится ли от этого человечество счастливее или несчастнее – вопросы посторонние, которые могут обсуждаться отдельно. Я их не касаюсь. Я здесь утверждаю только факты, реальность изменения внутренних человеческих переживаний. Многие из них еще не воплощены: между осознанной волей и осуществлением всегда лежит время. Но едва ли какое-нибудь истинное внутреннее переживание может остаться внутренним, не перейти в мир, – в действительность.
Если бы Толстой, ослепленный сиянием своего абсолюта, мог обернуться лицом к людям, увидеть их, – он никогда не